– Орхан сегодня соврал, – пожаловался Шевкет. – Оставил меня у мастера, а сам сбежал.
– Молчи! – Мама отвесила ему пощечину.
Ударила она не сильно, брат не заплакал, но надулся.
– Скорее бы вернулся отец! Он возьмет красную саблю дяди Хасана, мы уедем отсюда и снова будем жить у дяди.
– Молчи!
Мама вдруг так разозлилась, что схватила Шевкета за руку и потащила в чулан. Я пошел следом. Мама открыла дверь, увидела меня и сказала:
– Вдвоем будете здесь сидеть.
– Мама, я же ничего не сделал, – возразил я, но в чулан вошел.
Мама закрыла дверь. В чулане было не так уж темно: сквозь ставни окошка, выходившего к гранатовому дереву, пробивался слабый свет, но мне все равно стало страшно.
– Мама, открой, – заплакал я. – Мне холодно!
– Не реви, трус! – напустился на меня Шевкет. – Сейчас откроет.
Мама открыла дверь.
– Обещаете вести себя тихо, пока гость не уйдет? Хорошо, тогда сидите на кухне у очага, наверх не поднимайтесь.
– Нам там будет скучно, – насупился Шевкет. – Куда ушла Хайрийе?
– Все-то тебе надо знать.
В конюшне тихонько заржала лошадь, потом еще раз. Это был конь Кара, не дедушкин. Стало вдруг весело, как будто начинался ярмарочный день или праздник. Мама улыбнулась – так, словно хотела, чтобы мы улыбнулись тоже, подошла к конюшне, открыла дверь и произнесла:
– Тсс!
Потом вернулась и отвела нас в пропахшую маслом кухню, владение Хайрийе и мышей.
– Смотрите никуда отсюда не выходите, пока гость не уйдет. И не ссорьтесь, а то он подумает, что вы избалованные, невоспитанные дети.
– Мама, – заторопился я, пока она еще не успела закрыть дверь. – Мама, послушай: они говорили, что кто-то убил одного из дедушкиных художников.
7. Меня зовут Кара
Едва увидев сына Шекюре, я понял, что многие годы память неправильно рисовала мне ее образ. У Орхана – и у Шекюре – черты лица тонкие, а подбородок длиннее, чем мне казалось. Стало быть, рот у моей возлюбленной должен быть меньше, а губы у́же, чем я представлял себе: за двенадцать лет странствий из города в город мое воображение увеличило рот Шекюре, губы стали пухлыми и блестящими, словно крупные вишни.
Будь у меня при себе портрет Шекюре, исполненный в манере итальянских мастеров, за все двенадцать лет ни разу я не почувствовал бы себя бесприютным и неприкаянным, не в силах вспомнить образ оставленной в Стамбуле любимой. Ведь если в сердце живет лицо возлюбленной, мир по-прежнему твой дом.
Когда я увидел сына Шекюре, поговорил с ним и поцеловал его в щеку, во мне тут же заворочалось беспокойство, вечный спутник несчастных людей, убийц и грешников. «Давай, иди и найди Шекюре», – подначивал меня внутренний голос.
На какое-то мгновение я подумал, что вот сейчас, ни слова не говоря Эниште, встану, выйду в коридор и буду открывать все двери – я успел краем глаза разобрать: пять их было, этих темных дверей, вместе с дверью на лестницу, – пока не найду Шекюре. Но однажды я уже поступил поспешно и необдуманно – и в итоге провел вдали от любимой двенадцать лет. Поэтому я тихо ждал и слушал Эниште, оглядывая подушки, на которых она наверняка не раз сидела, вещи, до которых она дотрагивается.
Эниште рассказал, что султан желает, чтобы книга была готова к тысячелетию Хиджры[29]. Повелителю вселенной угодно показать, что в тысячный год исламского календаря он сам и его держава могут пользоваться приемами европейцев не хуже, чем те. Поскольку одновременно художникам велено было изготовить «Сурнаме», они должны были по воле правителя работать не в суете дворцовой мастерской, а у себя по домам. О том, что они тайно ходят к Эниште, он, разумеется, знал.