А в сущности, это не просто и не только эстетический критерий поэта, но и собственно его рабочий метод.

Если нельзя заранее предсказать и придумать нечто, то что же можно? – увидеть, подсмотреть, пережить, подметить и – записать под диктовку увиденного. Итак, запечатление – фигуральная, подробная фиксация впечатлений плюс ракурсы и кадрировка, или, иными словами, «записные книжки» и «фотографирование» в них действительности[61] с последующей мультипликацией композицией, монтажом кадров: «Углы храма. Плющ. // Это не перебив, а переход взгляда».

Впрочем, сам Цыбулевский справедливо поправляет нас: нет, не фотограф, а «…какой-то маленький переписчик сидит во мне и выводит буквы…». Да, переписчик, наделенный характером и волей, а не равнодушный проявитель или, скажем, печатный станок. Ведь после переписчика остаются не только шрифт или почерк, кляксы и ошибки, но и добавления, вставки, комментарии, оценки.

Что ж, такой подход почти немыслим без записных книжек[62] – своего рода походных полевых дневников. В записной книжке № 5 он заметил:

У меня творческое восприятие мира зрительное-живописное. // А существует еще музыкальное. Есть живопись в слове и есть музыка в слове. Это разные вещи.

Но мало того: при таком подходе отстояние записанного от увиденного должно быть заведомо минимальным:

Утром было как-то все яснее. Тысячу, тысячу раз убеждаться в том, что, если и что не запишется в мгновение его зарождения, оно улетает – оно только в тот миг, в своей единственно совершенной форме[63].

Об одновременной серьезности и самоироничности отношения к этому прекрасно свидетельствует вот эта запись:

Здравствуй, записная книжка, внести в тебя всю суету?[64]

И еще эта:

Учись связности, учись связности, записнокнижнечник[65].

Цыбулевский безошибочно почувствовал антиподов своего метода – писателей, строящих свою работу не на зрении, а на слухе, осязании и т. д., на эксплуатации своего духовного богатства, профессионального умения или фантазии и поэтому не нуждающихся столь остро в рефлексии на окружающий мир («ничего не нужно, ничего – кроме четырех стен и чистого листа бумаги»). Труд такого типа писателей во многом схож с композиторским, возможно, он вызывал в Цыбулевском уважительный трепет. Одним из ярчайших реальных антиподов был Иван Бунин, отчего Цыбулевский любил его еще сильнее.

В фантазии Цыбулевскому отказать невозможно, но открыть собственную Гринландию, придумать и воспроизвести собственный Солярис или же подменить Данте в его прогулках со сладчайшим падре он бы наверняка не сумел: его доподлинность – это свидетельства очевидца, она зиждется на живовидении и живоведении, если можно так выразиться, и с наркотически доподлинной топографией Дантова ада, например, не имеет ничего общего[66].

Дело ведь не только в фантазии, но еще и в архитектоническом соотношении целого и деталей, которые непременно должны подходить друг к другу, то есть в том, что Мандельштам называл «стереометрическим чутьем».

Цыбулевский сам писал об этом так:

Главный мой недостаток – недодуманность, недосмотренность, недо… Я не в состоянии что-либо додумать – как это сделать достоинством?.. Мысль – это то, что лежит чуть дальше пришедшего в голову. Мне не дано додумать. Придумать – да. Додумать – нет. Я что-нибудь придумаю. А выход один – что придумать нельзя («Хлеб немного вчерашний»).

Но доподлинность отнюдь не означает одномерности, плоскости изображения. Каждая выхваченная из реального мира вещь, деталь всегда готова – если того потребует контекст – стать обобщением, символом, знаком большего понятия (это же, кстати, характерно и для кинематографического стиля Отара Иоселиани). Постоянная смена ракурсов, их одновременное бытие придают вещам не голографический элемент объемности, а подлинную глубину. Вода прозрачна, дно видно – но дна не достать.