* * *

– Ибо князь киевский ноне как на весах, – говорили калики Ивану и Илье, – что на чаши брошено будет, то и перевесит. Придут язычники – повторится история Ярополка и Святослава, придут люди новые – станет князь с народом своим заедино. И просветится страна, и скрепится светом православия.

Слушал это старый Иван и понимал, что сын уйдет, и уйдет навсегда. Понимала это и мать, но сказать не смела – да ее никто и не спрашивал, что она думает. Недаром ведь говорилось у степняков: «Конь и женщина – твари Божии, которых всегда водят. Дочь – отец, жену – муж, мать – сын». Если отклонения от этого правила и были, то лишь для представительниц знатного рода варяжского. У варягов женщина была свободнее, чем у славян или у иных народов. Она могла сама принимать решения и подавать голос, а в других семьях никто женщину и не спрашивал. Что ничуть не уменьшало ее страданий…

Страдала и жена Ильи, понимая, что муж уйдет в неведомые края и, может быть, там голову сложит – ведь не на гулянку идет, не на пир, а на труд воинский… И они бы совокупно могли удержать Илью, не пустить! Могла жена с матерью за него уцепиться, повиснуть, чтобы только с душой мог от себя оторвать. Мог и отец запретить – под страхом отцовского проклятия, – никуда бы Илья из родного дома не тронулся, но довлело над всеми карачаровцами чудо Ильина выздоровления.

Ежели не сидел бы он сиднем в расслаблении да не исцелили бы его молитвами старцы – не отдали бы своего единственного сына и заступника-кормильца кровные его. Удержали бы.

Исцеленного же Илью почитали, как воскресшего Лазаря.

Односельчане даже побаивались его, как выходца с того света, как пришельца из тьмы внешней, из царства мертвых. Установилось вокруг Ильи кольцо почтительного отчуждения. И он понимал, что к прежней жизни у него возврата нет. Чувствовал он на себе печать избранности на подвиг, и хоть страшился его, и тяжко было ему отрываться от дома и следовать в жизнь неведомую, а ослушаться гласа Божия не мог. Он смотрел на сродников своих нынче будто с корабля уплывающего. И хоть телесно пребывал с ними, а все же не так, как прежде, – глядя на многое будто издали, с тоской и печалью, не в силах высказать им всей своей любви.

– Так что, – сказал воскресным днем Иван сыну, – пора… Чего зря тянуть время? Чему быть, того не миновать!

Голосьбой ответили ему женщины. Но Иван велел служить молебен и сбираться.

Две недели шли сборы. И главным из них было сбирание коней. Кони в селище были не табунные, а стойловые. Пасли их летом в огороженных левадах вооруженные табунщики. И когда калики перехожие впервые увидели коников – диву дались!

Кони были бурые и вороные, рослые и дельные, каких прежде ни в Киеве, ни в иных местах монахи не видывали. Массивные, широкогрудые, с кремневыми копытами, выносливые и силы необыкновенной – как раз под всадника, закованного в тяжелые доспехи. Кони были добронравны, послушны и безбоязненны. Особая, невиданная прежде красота была в их тяжком беге, в игре мышц на груди, в том, как прочно и жадно цепляли они землю копытами, как гордо несли всадника. Особой же приметой породы была сказочно длинная волнистая грива, достигающая чуть не до земли.

Каждый конь воспитывался всадником с первых дней рождения, поэтому не знал он страданий при первом объезде, как тот конь, коего брали из дикого табуна и навек отымали волю. Не принимали они муки заламывания в оглобли, потому как приучали их к работе постепенно, не тычком-рывком и страхом, а лаской да уговорами. Через это каждый конь ходил за хозяином как собака, из рук его ел и ему одному служил. Во все время, что был Илья в расслаблении и немощи, жеребенок-стригунок и коник Бурушка ждал его. Успел бо Илья привадить его с малолетства, и никого, кроме Ильи, Бурушка не признавал.