Та же панна Гурова покои свои покидает дважды в день, за ради прогулки со шпицами, но в то время в комнатах ее убирается пан Вильчевский. С панной Акулиной то же самое, она и вовсе выходит редко… а пан Зусек, из всех постояльцев представляющийся наиболее подозрительным, и вовсе не оставлял нумер без присмотру, то жена, то странная сестрица ее…
- Сжечь? – с явным удовольствием повторил королевский палач, даже за ради этакой оказии – собеседников, готовых поддержать тему пристойной казни он находил чрезвычайно редко – рукоделие отложил. – От ту-то и сжечь можно…
Костлявый палец указал на панну Гурову.
- А другая… нет, не выйдет… уж больно расходно получится… оно-то как? На кажного приговоренного из казны выписывается, что дрова, что маслице, что иной невозвратный инвентарь. И не просто так выписывается, а на вес… на кажную четверть пуда прибавляется.
Гавриил подумал и согласился, что оных четвертей в панне Акулине на пудов десять наберется, и вправду, жечь ее – сплошные для казны убытки. Появилось даже подозрение, что казнь сию отменили вовсе не из человеколюбия, а в силу ея для государства разорительности.
- Ах, дорогая, - панна Акулина раскачивалась, помахивала ручкой, платочек в ней трепетал белым знаменем. – Не представляю, как это возможно жизнь прожить без любви… очень вам соболезную…
Панна Гурова выразительно фыркала, поелику была все-таки дамой благовоспитанной и урожденною шляхеткой, в отличие от некоторых, и за сим не могла позволить себе опуститься и сказать, где видела она эту самую великую любовь…
И вообще, она любила и любит.
Шпицев.
В отличие от людишек, которые к панне Гуровой были не особо добры, что в девичестве, что в женские зрелые годы, когда обретенное семейное счастье рухнуло из-за скоропостижное смерти супруга – и ведь умер, стервец этакий, не дома, приличненько, а в постели полюбовницы, актрисульки среднего пошибу…
Нет, шпицы всяк людей милее.
- Вы и представить, верно, не способны, каково это, когда сердце оживает, трепещет… - панна Акулина уже не говорила, пела, во весь голос при том, а голос оный некогда заставлял дребезжать хрустальную люстру в Королевском театре. Стоило ли ждать, что выдержит его мощь крохотная гостиная?
Зазвенели стаканы.
Гавриил зашипел, а палач лишь хмыкнул:
- Эк верещит… нет, ее притопить надобно… было прежде так заведено, что, ежели на которую бабу донесут, будто бы оная баба колдовством черным балуется, то и приводят ее к градоправителю аль к цеховому старшине на беседу… а он уже смотрит, решает, колдовка аль нет. Ежели не понятно с первого-то погляду, тогда и приказывает вести к железному стулу…
- Какому? – Гавриил отвлекся от созерцания панны Гуровой, которая глядела на вокальные экзерсисы давней соперницы с презрением, с отвращением даже.
И было на ее лице нечто этакое, нечеловеческого толку.
- Железному, - охотно повторил старичок. – В старые времена в кажном приличном городе стоял, что столб позорный, что стул у реки, ну или на худой конец, у колодца. К нему и строптивых жен привязывали, во усмирение, и склочниц, и торговок, ежели в обмане уличали… пользительная вещь. Макнешь бабу разок-другой, она и притихнет. Колдовок-то надолго притапливали, чтоб весь дух вышел. А после вытаскивали. Ежели еле-еле живая, то ничего… отпускали, значится, мало в ней силы. А вот когда баба опосля этакого купания бодра да верещит дурным голосом, тогда-то…
Он замолчал, прищурился и на лице его появилось выражение задумчивое, мечтательное даже. Признаться, Гавриилу не по себе стало, потому как живо представил он, как многоуважаемый пан Жигимонт в мыслях казнь совершает, и отнюдь не одной громогласной панны Ангелины.