Маша подняла узенькую руку с припухшими, глянцевито-красными пальцами:

* * *

– Называется ознобление.

– А он про твое положение знает? – спросила Вера.

– Думаю, нет. А впрочем, может быть, и да. Больно уж он последнее время хамил.

– А кто он по специальности?

– Он по специальности сволочь, – сказала Маша и рассмеялась.

У Верочки даже мурашки поползли. О муже – и такое сказать! Пускай бывший, а все-таки муж. Она не осуждала, просто не понимала. В общем-то Маша ей нравилась. В скором времени они даже подружились. Общая молодость их свела (моложе всех в палате), общее веселье, даже, пожалуй, окружавшее их неодобрение – обычное неодобрение взрослых, усталых, огорченных, когда они слышат молодой беспричинный смех… «Эк их разбирает!» – говорила старуха бухгалтерша – ей было, наверно, лет сорок, и кто только на нее польстился? Народная судья тоже не одобряла пустого хихиканья, мотала головой, как бы отгоняя невидимую пчелу. В этой прокисшей палате две их соседние койки ощущались ими как веселый остров. Между ними стоял ночной столик, накрытый скатеркой. Туда, под этот столик, под защиту скатерки просовывали они головы и шептались, прыская в кулаки, когда становилось смешно.

– Опять они под столом, – вздыхали соседки, – и как не надоест, честное слово…

– Ну их к богу, – шептала Маша. – Пусть себе киснут, старые гориллы, а мы еще с тобой поживем.

Верочка охотно соглашалась еще пожить. Много еще в ней было молодости, жизнелюбия, любопытства. Тут, под столом, они шутили, вспоминали глупые анекдоты (тем и хороши, что глупые!), рассказывали о своем прошлом куцее оно было, маленькое, а впереди – необъятность! Маша была сирота, росла в бедности, у чужих людей плохо ее кормили и мало, навсегда полюбила хлеб. Ничего не боялась, ничем не была никому обязана, только самой себе. Свою профессию любила до страсти. К болезням относилась как к людям. Могла сказать про какую-нибудь прободную язву: «Я люблю это заболевание». Совершенно пламенная была в ней гордость: «Я?! Ну, нет!» Верочка этого не понимала – где любовь, там гордости нет, – но вчуже уважала, побаивалась. Вообще на Машу она смотрела с доброжелательной завистью, вроде как на несбывшуюся себя. Многое ей было трудно понять.

Ты его очень любила? – спрашивала она шепотом, придерживая рукой сползающую скатерку.

– Казалось, что очень. Теперь думаю – не очень. «Пленной мысли раздраженье», – как сказал какой-то поэт.

– Какой поэт?

– Черт его знает. Классик.

– А он тебя любил?

– Кто? Муж или классик?

– Конечно, муж.

– Говорил, что очень. Я верила. Теперь думаю – врал.

– И не страшно тебе остаться одной?

– Мне?! Да я всю жизнь одна. Страшно не одной быть, а обремененной. Неужели я себя одну не прокормлю?

– Смелая ты, Маша.

– Какое – смелая! Типичная баба – трусиха и эгоистка. Была бы смелой, ребенка бы оставила: пускай развод, пускай условия – небось вырастет. А ты почему не оставила?

– Муж не хотел.

– По материальным условиям?

– Вроде. Он военный. Жизнь кочевая, сегодня – здесь, завтра – там. Ребенок в такой жизни ни к чему. А если война?

Верочка повторяла слова Александра Ивановича, но здесь, под столом, они звучали хило, неубедительно.

– Гм-гм, – отзывалась Маша. – А любишь его?

– Очень…

– Это-то и плохо. А я бы на твоем месте оставила. Пускай кочевая жизнь – взяла ребенка и поехала…

– Я тоже так думала. Он не хотел.

– А он у тебя не сволочь? По совместительству.

– Что ты, Маша! – ужаснулась Верочка. – Он прекрасный, замечательный человек. Если бы ты знала…

Перед нею плыли картины их любви. Как он взял ее за руку, как сказал… Как покачнулись стены… Какое у него было благородное, сверкающее, да, сверкающее лицо… Ничего этого нельзя было объяснить Маше.