После Крыма они встретились всего два раза – один раз в сквере и другой раз в номерах, куда Александр Данилыч, ужасаясь на свою измену, но при этом страшно счастливый, привёз её, решительную, с твёрдо сжатыми губами, и она шла за ним по длинному коридору гостиницы, опустив голову, но как-то особенно ярко и скорбно блестя глазами, как будто бы не в номера шла, а вместе со старцами на богомолье, и там, в тёплой комнате, за спущенными шторами которой шаркала и звякала Москва, провели вместе не больше чем полтора-два часа, и Александр Данилыч пережил столько, что сразу хватило на целую жизнь.
Прошёл целый месяц, и она не только не соглашалась снова встретиться с ним, но и по телефону разговаривала еле-еле, с заметной досадой, хотя очень вежливо, и Александру Данилычу стало казаться, что не было этого утра, и всё. Просто: не было. Он перестал ждать и погрузился в сомнамбулическое состояние тихого, но беспрестанного отчаяния, которое Александра Самсоновна сразу угадала и больно на него отреагировала. Ей, с её отзывчивым и добрым сердцем, лучше было терпеть его радость, его ошалевший восторг, чем видеть погасшие эти глаза. К тому, чтобы терпеть и мучиться, Александра Самсоновна почти привыкла. Нельзя не привыкнуть, живя с таким мужем. Тогда-то ей и пришла в голову мысль об открытии частной женской гимназии. Пусть вокруг будут одни девочки с одиннадцати до семнадцати лет, пусть он читает им Пушкина, пусть эта женственность – её молодые цветы и бутоны – оборотится к нему своей самой что ни на есть незащищённой стороной. Почему она вдруг поняла, что именно это и должно спасти Александра Данилыча, почему не испугалась того, что ему, легко теряющему голову от женских улыбок, и плеч, и походки, не захочется, как коту, разбившему горшок со сметаной, заурчать от удовольствия, Александра Самсоновна и сама не знала. Психологов в те времена ещё не было, никто не лежал в полутьме на кушетке, не слушал себя самого с содроганьем, всё было и просто, и дико, и страшно, однако же люди рождались исправно, деревья росли, и луна выплывала.
Она не ошиблась и не проиграла. Гимназию открыли неподалёку от дома, на той же любимой и славной Плющихе. Сперва было семь учениц, потом десять, и вот, наконец, сто пятнадцать. Девочки, конечно, попадались разные, но хорошеньких и даже очень красивых было много, и в каждой из них что-то тихо дрожало: медленно, меланхолично назревала будущая жизнь ещё без имен, без событий, без страхов, а так, как плоды на деревьях. Не знает ведь плод, что ему уготовано: быть сорванным ветром, созреть, стать румяным, а может быть, сгнить и упасть недозревшим.
Именно это вдруг понял Александр Данилыч. Та мера ответственности за каждое слово, которое он произносил в классе на уроке, удивляла даже Александру Самсоновну. Она и не подозревала, что краткое, раздавленное смертью отцовство застряло в его душе, как, бывает, застревает в горле кусок хлеба или мяса, отчего человек начинает давиться и захлёбываться. Александр Данилыч никогда не говорил с женой о семидневной Сонечке, умершей от острого детского крупа, но боль, которая, как тисками, сжала Александра Данилыча в ту минуту, когда маленькое лицо новорождённой в кружевах и розах закрыли крышкой нарядного, словно бы кукольного, гроба и быстро засыпали красной землёю, – та жуткая боль, что он должен был сделать для девочки что-то, чего он не сделал, его ещё мучила, не проходила.
Александр Данилыч говорил со своими ученицами так, словно завтра этой возможности уже не будет, и годы, проведённые внутри молодого девичьего царства, в самом пекле его, где не только расцветало и благоухало, но и вспыхивало, и прожигало, где были и слёзы, и злые слова, и дыхание то высоко поднимало острую, маленькую грудь, то задерживалось внутри и вдруг вырывалось с обиженным шумом, – эти годы были самым счастливым временем не только для Александра Данилыча, но и для его жены, которая сразу поняла, что муж защищён этим девичьим царством намного мощнее, чем крепостью.