5
В детстве я любил стариков. Они смотрели на меня с таким ожиданием моей будущей жизни, что впору было спросить: а что там? Мне казалось, они все знают про меня. Сейчас я догнал этих стариков в таком же отношении к детям как к обещанию. Обещание всегда сначала правда. Но в детстве я этого еще не знал, а просто радовался тем взглядам. Их пристальность была понятна: старикам ведь нужно время, чтобы вглядеться. А я словно помогал им – подбирался, как в школе перед выходом к доске, старался быть лучше. Как еще описать мое предстояние перед ними? И как сказать о том чувстве, в которое никто не поверит, но оно было, и его можно назвать только простыми словами: мне было жалко, что они скоро умрут. Даже я, маленький, боялся смерти, но мне еще жить долго, а им – нет. Как они не боятся? Ведь их страх должен быть больше моего в тысячу раз.
Нет, не получается у меня описать тот встречный взгляд детства и старости. Из моей кажущейся середины жизни его нельзя почувствовать, как нельзя увидеть под водой трос на месте паромной переправы, когда-то связывавший размытые берега и теперь лежащий на дне.
На помощь мне приходит воспоминание о самом старом старике в моей жизни.
Дед Гытал приходил к нам редко, как странник. Его и называли странником, хотя он никуда не выходил за пределы деревни и даже на улице появлялся нечасто, но это не мешает мне сейчас представлять его как самое живое пятно на ней. Странный, думал я, считая, что странник – от этого слова. Так хочется вспомнить восторг от вида той сказочной для детского взгляда фигуры, и я вглядываюсь в прошлое с волнением виолончелиста, слушающего свое исполнение в записи, не понимающего, что же такое новое появилось в знакомых звуках, повторяющих погоню за ускользающим чувством. Память всегда сродни музыке, узнаваемой, но уже другой, звучащей, как будто добавилась к ней жалоба на несправедливое до этого молчание. Так и он, этот старик, ставший сейчас немного другим, отзывается на мое долгое ожидание. Я и тогда ждал его подолгу в перерывах между его появлениями.
Необычность жизни, главная жажда детства, восполнялась дедом Гыталом. Он заменял мне иллюстрации в моих первых книжках. Старик-лесовик, рыбак с золотой рыбкой, волшебники – все были с его лицом, со слезящимися глазами, которые он вытирал, словно умывался. Сказочному впечатлению помогали даже разговоры родителей, из которых я узнавал, что когда-то он был кузнецом в нашей деревне и вот доживает свой век в маленьком доме возле старого сарая, бывшего когда-то кузницей. В этом «доживает свой век» и была сказочная бесконечность.
По утрам я выбегал из дома и смотрел вдоль улицы. И вот, словно продолжали свой ход после недельной остановки какие-то часы, он появлялся вначале дальней точкой, потом приближался, совпадая медленной походкой с качающимися ветками старых берез, не меняя ничего в окружающем мире, потому что был в нем главным для меня. Он подходил, гладил меня по голове и садился на лавочку. А я бежал в дом, чтобы сказать матери.
Она просила привести его, а я не торопился. Может, я хотел его вопросов: как зовут, как учишься? Нет, не хотел. Наоборот. Мне нравилось, что он молчит – этим он отличался от других стариков, и я мог думать за него. Я сидел рядом и представлял какой-то лес, в котором он заблудился темной ночью, и только утром на рассвете вышел в поле, где прыгало, как мяч, яркое солнце, на которое можно было смотреть. Он подковал моих выросших лошадок, и они улетели через окно в звездное небо, чтобы сделать прощальный круг над деревней. Мы стояли в его кузнице над горном, в котором переплавлялись друг в друга фигурки – не дотрагиваясь, я мог их изменять.