– Меня же, Степа, в сорок втором убило. Если б тогда не убило, может, и я тоже стал…
И вдруг ткнулся в подушку, отвернулся и заплакал.
Мать в это время мыла пол в горнице и, видно, все слыхала. Она отхлестала меня половой тряпкой, загнала под печь и, сердитая, всклокоченная, села к отцу на кровать. Она хотела погладить голову отца, но руки были грязные, и тогда все-таки погладила его запястьем. Потом опустила свою голову на отцово острое плечо, накрытое одеялом, и тоже заплакала. Плакала и держала на весу руки с растопыренными пальцами, чтобы не запачкать постели. Глядя на них, и я заплакал…
Отцу я больше подобных вопросов не задавал и твердил про себя, что мой отец – тоже храбрый и героический солдат, придумывал всякие истории, как он закрывал грудью амбразуру и ему из пулемета порвало легкие, или как в него попала мина, но не взорвалась, поэтому в госпитале его не оперировали. Просто саперы обезвредили и вынули ее из груди. О таком случае я читал в старых газетах.
Дядя Федор любил отца и очень жалел, что не успел на похороны. Он и правда по нескольку раз в год лежал в госпитале, надеясь все-таки излечить контузию и снова пойти служить.
– Эх, Павло! – говорил он отцу. – Жалко, прямо не могу! Ведь на Победу мне бы подполковника дали. А то, может, и через звание! Ты понимаешь, нет? Сейчас-то уж генерала бы получил!
– Понимаю, понимаю, – тихо кивал отец. – Что сделаешь, война…
– Да не война! – резал дядя Федор. – Собственная дурость!.. Мне ведь ординарец каску давал! Говорит, наденьте, товарищ майор! Так просил, так просил… А я – что? Как всегда, грудь нараспашку и – вперед!.. Дура-ак!
Если рядом оказывалась его каска – а она была рядом частенько, – он с силой пинал ее и клонил голову. Говорил он всегда громко, как все глухие, а потом незаметно, будто почесывая возле уха, приставлял к нему ладонь и слушал. После войны за эту каску дяде дали прозвище – Шлем. В глаза-то по привычке величали, разговаривали уважительно, а случится увидеть на дороге, так обязательно говорили – вон Шлем опять куда-то покатил! С фронта дядя Федор привез много всякого трофейного добра. От станции до Полонянки на своем мотоцикле приехал, и, говорили, полная коляска была и два мешка на заднем сиденье, с рулонами хрома. Правда, он все тут же раздал односельчанам, раздарил на своих встречинах кому настенные часы, кому аккордеон, кому мануфактуры на костюм. Даже мотоцикл хотел подарить моему отцу – все думал вылечиться поскорее да назад, в армию.
Приехал дядя Федор и даже в избу не зашел, сразу на кладбище позвал. Мать засуетилась, хотела прихватить с собой водки и закуску, чтоб помянуть на могиле, но дядя скомандовал, чтоб мы садились на мотоцикл. До кладбища пешком – рукой подать, – но мы поехали на мотоцикле. А еще дядя добавил:
– И вообще, мне не наливай и не подавай! Тебе же хуже будет. Я пьяный дурной делаюсь.
На кладбище мы встали у отцовой могилы, дядя свой шлем снял, голову опустил. А вокруг мотоцикла уже ребятня вертится, Колька Смолянин за руль сел и загудел.
– Значит, схоронила Павла? – отчего-то спросил дядя Федор. – Ну и как дальше жить собираешься?
– Как-нибудь, – тихо проронила мать. – Теперь-то не пропадем, не война. Если что – люди помогут…
– Чего? – не понял дядя. – Кто поможет? Он, что ли?
– Люди, говорю. – Мать разгладила подсохший песок на могиле.
– Ну-ну, кроме брата родного, никто не поможет, – проворчал дядя. – А почему крест поставили? Кто приказал?
Мать замялась.
– Он сам хотел… Говорил… в Бога не верю, а под крестом…