«Гарри Лаудер» – огромный паб с таким высоким потолком, что табачный дым, собираясь под ним, висит нарисованным облаком. В пабе грязно, гуляют сквозняки, обивка скамеек порезана, официанты угрюмы, завсегдатаи либо наводят ужас на случайных посетителей, либо уже просто ничего не соображают, в туалетах лужи и вонь, вечером поесть нечего, вино головокружительно плохое, крепкое пиво слишком пенистое и уж больно холодное. Иными словами, «Гарри Лаудер» – самый заурядный паб Северного Лондона. Хотя от магазина до него рукой подать, мы заходим сюда не слишком часто, поскольку обычно здесь играют запредельно бездарные панк-группы, такие, что еще приплатишь, лишь бы не слушать этого кошмара. Но время от времени, как, например, сегодня, они приглашают какого-нибудь никому не известного американского певца кантри, чьи поклонники в полном составе приезжают на концерт в одной легковушке. Паб заполнен приблизительно на треть, что для этого места уже неплохо, и, когда мы входим, Барри обращает наше внимание на Энди Кершо[32] и парня, который пишет для «Тайм-аута»[33]. В «Гарри Лаудере» обычный вечер.
Мы пришли слушать некую Мэри Ласалль; эта американка выпустила пару сольных альбомов на независимом лейбле и одну ее вещь перепела Нэнси Гриффит. Дик говорит, она перебралась к нам; он вычитал где-то, что она считает английскую публику более открытой ее творчеству, то есть, как я это понимаю, наше благодушное безразличие ей милее откровенной враждебности соотечественников. В пабе полно одиноких мужчин – одиноких не в том смысле, что неженатых, а просто тех, что пришли сами по себе. На этом фоне мы втроем – мрачный и молчаливый я, нервный и застенчивый Дик, изо всех сил старающийся не сболтнуть чего-нибудь лишнего Барри – являем собой шумную и многолюдную корпоративную тусовку.
Никакого разогрева нет, только из тухлых динамиков льется со скрипом добротное кантри; публика топчется с пивными кружками в руках, рассматривая выданные на входе афишки. Мэри Ласалль поднимается на сцену (сценой здесь называют скромное возвышение с двумя микрофонами, мы от нее в нескольких ярдах) в девять, а в пять минут десятого, к собственному глубокому неудовольствию и недоумению, я уже заливаюсь слезами. От пофигизма последних нескольких дней не остается и следа.
С тех пор как ушла Лора, я целеустремленно старался не услышать некоторых песен, но та, с которой начинает Мэри Ласалль, та, что выжимает у меня слезы, к ним не относится. От этой песни я и раньше никогда не плакал; по правде сказать, меня от нее всегда тошнило. Когда она была на пике популярности, я учился в колледже; мы с Чарли закатывали глаза и вставляли два пальца в широко разинутый рот, стоило кому-нибудь завести ее на музыкальном автомате в баре – это обязательно бывал кто-нибудь с географического отделения или будущая учительница начальных классов. И дело тут вовсе не в снобизме, ведь мы просто констатировали очевидную, лежащую на поверхности истину. Песня, из-за которой я плачу, это «Baby, I Love Your Way»[34] Питера Фрэмптона.
Представить только, вот я стою с Барри и Диком, облаченным в футболку с The Lemonheads, и рыдаю над тем, как Мэри Ласалль исполняет старую вещь Питера Фрэмптона! Не кого-нибудь, а Фрэмптона! Создателя бессмертной «Show Me the Way»[35]. Как он впадал в раж на этой дурацкой песенке, и тогда его гитара пела голосом Дональда Дака! А его диск «Frampton Comes Alive» – он лет семьсот двадцать возглавлял американские хит-парады – приобрел, пожалуй, каждый провонявший кока-колой козел в Лос-Анджелесе! Понимаю, мне очень был нужен знак, благодаря которому я бы осознал, что недавние события все же сильно меня травмировали. Но зачем же так жестоко? Разве не мог Господь воспользоваться каким-нибудь умеренно поганым средством – например, стареньким хитом Дайаны Росс или, скажем, Элтона Джона?