В пять часов вечера за Штрассером приходит эсэсовец, который отводит его в одиночную камеру с большим окном. Находясь в изоляции, он не подозревает о начале Ночи длинных ножей, хотя в общих чертах и догадывается, что такое может случиться. Не понимает он и того, надо ли ему бояться за собственную жизнь. Разумеется, Штрассер для партии фигура историческая, разумеется, он связан с Гитлером воспоминаниями об общих сражениях, и, в конце-то концов, после «пивного путча» они и в тюрьме сидели вместе[42], но он ведь помнит, что Адольф отнюдь не сентиментален. И пусть он пока не способен уловить, чем бы могло угрожать фюреру его существование, – хотя бы так же, как существование Рёма и Шлейхера, – следует принимать в расчет тяжелейшую паранойю Гитлера. Довольно скоро Штрассер соображает: если хочешь спасти свою шкуру, действовать надо предельно осторожно.
Добравшись в своих размышлениях до этого места, он чувствует, что за его спиной промелькнула какая-то тень. Инстинкт привыкшего к подполью старого бойца подсказывает ему: там опасность, и он успевает пригнуться точно в момент выстрела. Кто-то просунул руку в окно и стреляет в упор. Да, он пригнулся, но сделал это недостаточно быстро. Он валится на пол.
Лежа ничком на полу камеры, Штрассер слышит, как поворачивается в замке ключ, как топают к нему тяжелые сапоги. Его окружают. Он ощущает затылком дыхание наклонившегося к нему человека, и сразу же раздаются голоса:
– Он еще жив.
– Что будем делать? Прикончим его?
Кто-то передергивает затвор автомата.
– Погодите, я доложу.
Пара сапог удаляется. Проходит несколько минут. Сапоги возвращаются, но не в одиночестве. Щелкают каблуки – это приветствуют новоприбывшего. Хлюпает какая-то жидкость. Тишина. И внезапно – голос, фальцет, который он узнал бы из тысячи. И слова, от которых холод бежит по позвоночнику:
– Он еще жив? Да бросьте его, не трогайте – пусть лежит тут, свинья недорезанная, пока не сдохнет.
Голос Гейдриха – это последний человеческий голос, который Штрассер услышит перед смертью. Впрочем, слово «человеческий» здесь можно употребить разве что условно…
У меня в гостях Фабрис, и мы разговариваем о моей будущей книге. Мы вместе учились в университете, Фабрис так же, как я, страстно увлекается историей и хорош еще и тем, что ему интересна моя писанина. В этот летний вечер мы располагаемся с тарелками на воздухе и он с вдохновляющей меня горячностью делится впечатлениями о начале моего романа. Останавливается на композиции главы, посвященной Ночи длинных ножей. По его словам, эта бесконечная цепь телефонных звонков превосходно отражает и масштаб эсэсовской бюрократии, и то, как было поставлено на поток действие, которое сделается фирменной маркой нацизма, – убийство. Я польщен, но у меня возникает одно подозрение, и хочется уточнить: «А ты понимаешь, что каждый телефонный звонок соответствует реальному случаю? Если бы понадобилось, я мог бы назвать тебе почти все имена». Фабрис удивляется и простодушно признается: он был уверен, что я все это сочинил. Услышанное смутно меня тревожит, и я задаю еще один вопрос: «А смерть Штрассера?» А Гейдрих, который сам является в камеру гестаповской тюрьмы и приказывает оставить умирающего истекать кровью? И это тоже! Фабрис считает, что я и это выдумал. Я, несколько уязвленный, восклицаю: «Да нет же! Все это действительно было так, все это правда!» И думаю про себя: «Черт побери! Не получилось!» Если уж создаю новый тип отношений с читателем, надо говорить яснее.
В тот же вечер по телевизору показывают документальную ленту, посвященную старому голливудскому фильму о генерале Паттоне