Прежде же эта земля в течение тридцати лет принадлежала старому индейцу по прозвищу Бонапарт. Соответственно, выступ берега Марони, на котором теперь находится «коммуна» Сен-Лоран, называли мысом Бонапарта[5].

Совершенно ясно было, что индеец упомянул это имя без всякой задней мысли, но нельзя не признать в очередной раз: по воле случая часто «бывают странные сближенья».

– Там будет видно, – уклончиво ответил Робен.

Индеец вдруг расслабился. Он приставил к плечу лук и стрелы, как солдат ставит ружье у ноги, и с явной и, возможно, даже искренней сердечностью протянул руку беглецу:

– Атука – друг для белый тигр.

– Ты опять называешь меня белым тигром, ну ладно, пусть будет так. Это прозвище не хуже любого другого. Белый тигр – банаре (друг) Атуки. Пойдем, доедим вместе то, что осталось от моей черепахи.

Индеец не заставил себя упрашивать. Он без церемоний уселся на корточки, не обращая никакого внимания на своего «банаре», и так взялся за черепаху руками и зубами, что от угощения вскоре остался один панцирь, вычищенный, словно над ним поработали муравьи-листорезы.

Обед, приготовленный наспех в кое-как устроенном очаге, изрядно отдавал дымом, но обжора поначалу не обратил на это никакого внимания.

– Ох, банаре, ох! – сказал он вместо благодарности. – Твоя не уметь готовить еду.

– Ты, конечно, очень вовремя это заметил… Но у меня есть еще две черепахи, и вечером мы посмотрим, на что ты способен.

– А, банаре! Твоя иметь еще две черепахи?

– Да, вон, смотри.

– Хорошо!

Затем, увидев, что его банаре, утолив жажду водой из ручья, собирается вздремнуть, индеец спросил с наивным вожделением:

– Ты не дать Атука тафия?

– У меня ее больше нет…

– Как – нет? Моя хотеть видеть, что в твой коробе.

Увы, там было особенно не на что смотреть. Рубаха из грубого полотна, пустая бутылка из-под водки, которую дикарь обнюхал с обезьяньей жадностью, несколько кукурузных початков, обрывки белой бумаги, небольшой футляр с обугленными тряпками – трутом бедняка.

Атука едва мог скрыть свое недовольство.

Робен валился с ног от усталости и чувствовал, что засыпает. Краснокожий, по-прежнему сидя на корточках, затянул длинную и заунывную песню. Он восхвалял свои подвиги… хвастал, что его закрома ломятся от ямса, бататов, бананов и проса… что он живет в самой большой хижине, его жена – красотка, а пирога – самая быстрая.

Никто не может так метко подстрелить кумару в воде. Никто не умеет быстрее его выследить майпури (тапира) и свалить его одной точной стрелой… Никто, наконец, не способен сравняться с ним в погоне за пакой или агути… Он может обогнать даже быстроногого кариаку.

Беглец крепко заснул. Его душа долго бродила в царстве снов, где он увидел своих покинутых родных и несколько часов провел там, по другую сторону безбрежного океана, рядом с теми, с кем так давно его разделила неумолимая судьба.

Солнце прошло уже две трети своего дневного пути, когда он проснулся. Чувство реальности мгновенно вернулось к нему и резко вырвало из сладостных и одновременно мучительных сновидений.

По крайней мере, сон помог ему восстановить силы. Кроме того, он ведь был свободен! В прошлом остался однообразный гул голосов каторжников, поднимаемых рано утром на работу, и этот угрюмый барабанный бой, и проклятия из уст надзирателей…

Лес впервые показался ему прекрасным. Впервые он ощутил его несравненную, величественную красоту. Вся эта растительность, причудливая, непостоянная, бескрайняя, сплеталась, ниспадала, плыла в голубоватых сумерках. То тут, то там лучи, переливаясь всеми цветами радуги, пронзали изумрудный лиственный свод и осеняли кусты и травы яркими бликами, словно пройдя сквозь цветные стекла готических витражей.