Кто-то подарил мне «Маленького лорда Фаунтлероя» еще в дореволюционном издании, и, хотя его образ жизни с персональным конем и слугами противоречил кодексу морали пионера, я проникся уважением к маленькому лорду, иногда надевал шляпу и любовался своим джентльменским видом в зеркале.
Англичане делились на хороших и плохих – с одной стороны, с другой стороны, первых было не так уж много: ограбленные крестьяне, восстававшие под предводительством Уота Тайлера, несчастные бедняки у Чарлза Диккенса,[2] луддиты, ломавшие станки (они не успели прочитать Маркса и понять, что выход – в диктатуре пролетариата), лорд Байрон, сочувствовавший греческим повстанцам (позже я узнал, что он любил турок и особенно турчанок), честный утопист Роберт Оуэн, прогрессивный Чарлз Дарвин, возмутивший церковь своим обезьяньим открытием, и, конечно, все, кто поддерживал молодую Советскую республику, особенно английские коммунисты во главе с генеральным секретарем Гарри Поллитом. Все хвалили англичан за приют, который они дали Марксу и Энгельсу, бившему в «Колокол» Герцену и, конечно, Ленину с Крупской, это считалось чуть ли не главным английским вкладом в историю.
Плохие англичане резко перевешивали хороших: они выбивали сверхприбыли в Англии и колониях, они расстреляли Бакинских комиссаров, они направляли и вдохновляли интервенцию, они увязли в заговорах против советской власти, Уинстон Черчилль хотел задушить Октябрьскую революцию в колыбели, а Керзон направлял паскудные ноты, пока английские пролетарии не закричали в один голос: «Руки прочь от Советской России!»
Во время войны англичан поругивали за затяжку второго фронта, а после речи Черчилля в Фултоне, формально ознаменовавшей начало холодной войны, они превратились в исчадие ада.
Несмотря на все, англичане мне нравились, особенно после того, как один папин коллега – полковник Смерша, задумчиво глядя на мой юный лик, промолвил: «У него узкое лицо, как у лорда». Тогда я впервые заметил некоторую удлиненность своей физиономии и подолгу рассматривал себя в зеркало, представляя себя английским лордом.
Еще нравилась мне песенка о Джоне Грее («Денег у Джона хватит, Джон Грей за все заплатит…») и очень хотелось вместе с ним в таверну, где ждала «крошка Мэри». А Вертинский, певший о том, как хорошо с приятелем вдвоем пить простой шотландский виски?
Во время войны мама нашла мне учительницу и я начал учить немецкий, мечтая проникнуть в германский штаб и взорвать Гитлера, но затем актуальность немецкого исчезла, зато худой, как скелет, дядя Сэм в цилиндре и свиноподобный Джон Буль в котелке строили такие козни, что родине требовались защитники со знанием английского.
Английский язык полюбился мне сразу: он давался мне гораздо легче, чем немецкий; возможно, в подсознании засела крылатая фраза отцовского коллеги о счастливой удлиненности физиономии.
В восьмом классе я начал задумываться о своем будущем: точные науки меня не прельщали, зато я писал нестандартные сочинения по литературе, вставляя свои и чужие стихи, учительница читала их вслух всему классу и видела во мне нового пролетарского писателя вроде Максима Горького.
Но писательство казалось мне занятием унизительным и не достойным высокого ума, хотелось не кропать нечто на бумаге, а участвовать в процессах мирового масштаба.
В Самаре, тогда Куйбышеве, у нас в классе учился мальчик, папа которого служил в нашем посольстве (естественно, никто точно не знал, где и кем, но все считали, что в Англии). В то время сам факт пребывания за границей придавал личности неповторимое величие, словно невидимый знак светился на лбу, и однажды, когда высокопоставленный папа прибыл в отпуск и осчастливил своим визитом родительское собрание, мы специально бегали на него посмотреть: темные гладкие волосы, зачесанные наверх, роговые очки, хороший костюм. «Дипломат», – пояснили нам взрослые.