Наверное, надо было сдаваться милиции, но только для этого нужно было понять, как всё тут устроено.

А понять это нужно было, чтобы не наделать глупостей.

И я снова позвонил Планше.

Планше довольно бодро ответил мне, и мы (не телефонный разговор, да. Да, я тоже понимаю. Встретимся у Огарёва) забили стрелку.

«У Огарёва» – это было для тех, кто понимает.

Место это было обозначено памятником, потому что считалось, что там, на Воробьёвых, потом Ленинских, а теперь снова Воробьёвых горах, Герцен и Огарёв поклялись друг другу. В чём поклялись и зачем – этого никто не знал. В нашем поколении было принято клясться, клятва – это было нечто нормальное. В конце концов мы были ещё тем поколением, что занималось клятвами постоянно – пионерскими, военными и прочими.

Место было прекрасное, потому что сразу было видно, кто тебя ждёт.

Ещё издали я увидел грузную фигуру Планше.

Мы поздоровались, и я спокойно изложил ему всё то, что приключилось со мной за последние два дня (опустив, правда, встречу с Ксенией).

Если бы положение моё не было таким ужасным, я бы, наверное, рассмеялся, наблюдая, как на лице Планше борются два чувства – профессиональная радость журналиста, обнаружившего интересную тему, и необходимость эту радость скрывать.

Он был хороший парень, но, в конце концов, я знал, на что шёл, встречаясь с ним. Я шёл к нему как к врачу – ну да, подцепил дурную болезнь, никто не застрахован, «на родной сестре можно триппер поймать», как говорил покойный Портос. Что ломаться-то, вопрос в лечении.

Планше тоже велел подождать – до завтра.

Я вернулся в квартиру Ксении и обнаружил, что она собрала мне вполне годную одежду – оказалось, её бывшего мужа. Мы сели за стол и начали долгий разговор, в ходе которого с меня постепенно слетела обычная ирония и цинизм.

Вечер валился на Москву.

Что было хорошо в её квартире, так это вид из окна. Дом был высокий и стоял на холме близ Садового кольца, с его внешней стороны. Поэтому с его верхних этажей было видно пол-Москвы, включая Кремль. Закат сделал всё небо красным, и новые крыши элитных домов горели в нём негасимым пожаром.

Ксения вдруг спросила, помню ли я её тогда, в свои двадцать лет.

Я медленно, будто верньером, открутил время назад.

Тогда я ухаживал за её сестрой и мало обращал внимания на девочку-подростка, что жалась к косяку маракинской квартиры. Иногда мы посылали её в магазин, когда нам было лень отрываться от разговоров о науке. Сейчас я понимаю, какими жестокими мы были, и не только к этой девочке.

Как отвратительно самонадеянны мы были, но это всякий понимает про себя, когда вспоминает прошлое и себя в нём.

Ксения сказала, что прекрасно помнит, во что я одевался: в полосатую самовязанную кофту, застёгивающуюся на молнию. Точно – я уже и забыл про это сам, точно: самовязаннаю, с чёрной молнией-трактором, страшным в то время дефицитом. Кофта была вязана из голубых, синих и чёрных ниток, её связала моя мать. И вот я забыл всё это, а она помнила.

Ксения вдруг положила свою узкую ладонь на мою руку.

– А ведь я, Серёжа, была влюблена в тебя тогда.

Она закинула голову и медленно выдохнула.

– Я тебя больше жизни любила, а нашу Констанцию вовсе хотела отравить.

– Это Миледи может отравить Констанцию, а тебе нельзя.

– Я знаю. Знаю. Но всё равно – очень сложно смириться с судьбой не Констанции, а этой девочки-служанки… Англичанки… Как её звали – Китти? Бетти? Ты помнишь, как её звали?

– Кэт, кажется.

– Да. С этой ролью смириться сложно, но я смирилась, я понимала, что вы все меня просто не замечаете, поэтому прожила целую воображаемую жизнь с тобой, в которой мы ругались, ссорились, сходились и расходились.