– Разве ты не знаешь слово «слоняться»? – спросила Катрин.

Она уверяла, что слово «слоняться» от слова «слон». Когда при Екатерине появились в Петербурге слоны, их выводили гулять – отсюда пошло «слоняться».

– Помнишь басню Крылова?

– «Слоняться», может, и от слова «слон», но заслонки в России были еще до слонов, – Тепин сказал.

– Были, – сказала Катрин, – но назывались они по-другому.

Потом они выпили по стопке, и он стал вспоминать что-то из детства, чтобы рассказать Катрин, только не знал сам, что вспоминает.


Оказалось, что Катрин осведомлена о существовании домового. Она твердо сказала:

– Здесь есть домовик.

– Домовой, – догадался Тепин.

– О да, домовой. Мои ощущения.

Катрин сказала, что когда закрывает глаза, видит поле, желтое от одуванчиков. Тепин спросил, устала ли Катрин. Катрин сказала, что да. Вернее, устали ноги немного, а сама она не устала.


Ее удивляла возможность тишины. Если не шевелиться и слушать, можно услышать лишь отдельные звуки. Например, поскрип подсыхавших обоев, они отстают от еще холодной стены.


Тепин повесил джинсы Катрин на проволоку возле лежанки.


Пока он искал в рюкзаке фонарик, она погромыхивала тазом на кухне. Разбавляла горячую воду холодной.


Когда он бросил рюкзак на кровать, матрас-матрос пронзительно скрипнул. Он был ужасно скрипуч – до неприличия, до профанации межличностных отношений. До претензии на роль некого третьего.

Поэтому расстелили на полу ляпинский зипун мехом наверх.


Катрин никто никогда не любил в русской избе.

Было тепло.

Тепин любил Катрин языком. Он ощущал языком, как медленно твердеет клитор Катрин. Он любил любить Катрин языком и любил ощущать языком, как твердеет клитор Катрин. Он только боялся перелюбить, пережелать, потому что любил и желал очень сильно Катрин. Нерасчетливо – сильно – Катрин. Она же как будто не хотела спешить. Пусть. Катрин. Хорошо. Раз время здесь идет по-другому, раз Катрин сегодня такая копуша, он заставит себя думать не о Катрин, а о посторонних предметах. Почему бы нарочно не заставить себя вспоминать, как ехали они в рабочем автобусе, как над головой водителя качался вымпел-сувенир, как старик в серой фуфайке вез лист фанеры, как появлялись в окне то озеро, то карьер, то поле, желтое от одуванчиков? Они вышли у мостика через речку. Речка была порожистой. Мостик был деревянный. На берегу росла дикая сморода. Она сама – как мостик – выгнулась – на лопатках и пятках. Навстречу его открытому рту. Он подумал: у меня шершавый язык. И забыл, о чем думал. О влажной пизде. Он думал о мокрой пизде копуши Катрин. Он подумал, что пизда Катрин, как и Катрин, сейчас принадлежит ему, а не Катрин, потому что Катрин и пизда Катрин – сейчас это синонимы. Он хотел сказать Катрин все, что думает об ее пизде, он бы сказал: Катрин, ты пизда, – но его рот принадлежал не ему, а Катрин, – его ж самого вообще не было, был один только рот, его жадный и трудолюбивый рот, принадлежащий Катрин. Что сказала она, он не услышал, потому что бедра Катрин сжали ему уши, виски, он ждал, что кончит – она, но она схватила за руки его и потянула к себе, он вошел. Вошел и пошел. Вняв Катрин. О, он яростен. Яр. Его не надо просить. Глубже, сильней. Яри, яри, ярихорясь. Яруй. Ярун. Ее глаза не просто закрыты, а сильно зажмурены. Она словно решает задачу, такое сосредоточенное лицо. Не люблю твое лицо, когда ты скучаешь, а люблю твое лицо, когда ты кончаешь. Катрин закричала. Он никогда раньше не слышал, как кричит Катрин. Он подумал, что сейчас прибегут Евдокия Васильевна и баба Маша. Или обрушится потолок. Потолок был под углом, а пол – наискось, потому что правый угол осел из-за нижних двух-трех ветхих венцов. Венец – делу конец. Или как там?