А я? Я ведь согласилась, и до того, до предложения его, в доме принимала, приветлива была, как матушкою велено, а Сереженька ушел. Бросил меня, и теперь уже как-то все равно, с кем под венец, хоть с Ижицыным, хоть с другим.
Признаться, сама подготовка к свадьбе, торопливая, приправленная матушкиной нескрываемой радостью и нервозностью, которую она пыталась скрывать, прошла мимо меня. Я жила точно во сне, вернее было бы сказать, что именно во сне и жила. Там я была свободна от данного Ижицыну слова, более того, там Ижицына не было, и свадьбы, и портних, и примерок, и ежедневных визитов Алевтины Филипповны, которая то принималась пенять мне за безучастие, то начинала говорить о том, как мне повезло. В моих снах не было даже Сереженьки, равно как и обиды, вызванной тем его письмом. Во снах я была одинока и счастлива, покойна и умиротворенна, я была миром, и небом, и солнцем, и чем-то, что не имеет названия.
Душная церковь, сквозь крохотные, упрятанные под самым потолком окна проникает слишком мало света, чтобы разогнать полумрак, и оттого лики святых кажутся особенно суровыми. Будто и Иисус, и милосердная Матерь Божия в драгоценном окладе, и Петр, сжимающий в руке ключи от Царствия Божия, и иные, чьи имена внезапно вдруг исчезли из памяти моей, – будто бы все они меня осуждают.
За что?
Тонкие свечи, за здравие и за упокой, хор многоголосный тяжестью на и без того придавленную, разбереженную душу, Святое Писание речитативом и сухая и жесткая рука Ижицына… вино из чаши горчит, а проходя третий круг, я споткнулась. На ровном месте. Если б Ижицын не поддержал, упала бы.
Недобрая примета… но я в приметы не верю. Я уже ни во что не верю. Встретившись со мною взглядом, Ижицын робко улыбнулся, и так мне от этой его улыбки мерзко стало, что и словами-то не рассказать. Господи, что же я наделала-то?
– Я уехал тогда. В Петербург. Решил, что если сразу не согласилась, то нехорош. А и вправду, зачем я ей? Кто я? Ни дома своего, ни чинов, ни званий, ни родни, которая помогла бы на ноги стать. Да, я ее любил… ну так разве ж любовь – это много? – Ольховский замолчал. А сердится. Сколько лет минуло, а он все сердится, раскраснелся вон, пошел испариною и даже задышал ровнее, видать, тоже со злости.
Шумский не торопил, а Ольховский не торопился, и когда снова заговорил, то голос его изрядно подрастерял пылкости.
– За письмо то до сих пор себе пеняю. Загулял я тогда, вот и взбрела во хмелю идейка исчезнуть, чтоб помучилась, пострадала так же, как и я, а потом, когда Ижицын от нее отказался бы, вернуться… я уверен был, что откажется. – Сергей закашлялся, сухо, коротко, как-то особенно неприятно. Шумский даже хотел подняться – а ну как заразно, – но потом подумал, что Ольховский на подобное действие и оскорбиться может. Человек-то гордый, даже горделивый, вона как с невестою обошелся.
– Он же граф. Титул. Деньги. На любой жениться б мог… а он Наталью выбрал. Мою Наталью. Я и уехал сразу после письма, чтоб искушение перебороть…
– Какое искушение?
Шумский, преодолевая брезгливость – никогда он не любил вот таких больничных запахов, – склонился ниже. После приступа кашля голос Ольховского стал тих, а речь неразборчива. Видимо, на сегодня допрос придется закончить, а с другой стороны – а ну как помрет ночью, что тогда?
– Вернуться… – Глаза Ольховского пылали чернотой, зрачок разошелся, расползся, вытесняя радужку, от которой осталось тонкое бледно-серое колечко. – Я б вернулся, через день, через два, но вернулся бы… а она простила… и тогда, и теперь… она добрая, настоящий ангел… а я демон… как теперь… быть? Как мне… теперь быть?