Среди входивших Белосельцев узнал Копейко, другого генерала разведки, ушедшего из организации незадолго до краха, словно он предчувствовал неминуемый позор и исчез, не дожидаясь крушения. Позже, когда, подобно огромным слизнякам и скользким древесным грибам, стали плодиться концерны, корпорации, банки, поедая своими грибницами жирные остатки страны, Копейко возник как советник нефтяного царя. Помогал ему проглатывать фирмы соперников, захватывать нефтяные трубы, заводы и нефтехранилища, устранять конкурентов, одни из которых разорялись, а другие сгорали в подорванных джипах или ложились на кафель моргов с огнестрельными ранами в головах. Его круглая, опушенная сединой голова, расширенные глаза, маленький крепкий нос, клювом опустившийся к губе, делали его похожим на мягкую большую сову. Это сходство поразило Белосельцева, будто бы все они, входившие сюда, были представители пернатых, явившиеся на погребение вожака птичьей стаи.

И уже без удивления он узнал Гречишникова, напоминавшего лесного голубя – витютня с сильной выпуклой грудью, маленькой головой с хохолком и круглыми глазами. Еще большее сходство с голубем ему придавали движения гладкого, сытого тела, которое двигалось и влево, и вправо, словно тот хотел и не решался взлететь.

Гречишников тут же углядел Белосельцева. Подошел, протягивая руку, накрывая ладонь Белосельцева своей белой большой ладонью. Грустно-торжественный, в длинном, напоминавшем смокинг пиджаке, соответствующем печальному обряду, будто Гречишников столь часто хоронил знакомых, что обзавелся для этого повода специальной ритуальной одеждой.

– Хорошо, что пришел, Виктор Андреевич… Многие наши пришли… Нужно проводить командира… – Он отошел ближе к гробу, и оттуда, из сумерек, поглядывал на Белосельцева своими разноцветными, как стеклянные пуговки, глазами.

Церковь наполнялась. Среди людей, обступивших гроб, Белосельцев узнавал былых сослуживцев, обменивался с ними поклонами, движениями глаз или беглыми, мимолетными рукопожатиями. Тех же, кого он не знал в лицо, он безошибочно отличал от других сходством с какой-нибудь птицей – фазаном, беркутом, снегирем. Он и сам был какой-то птицей, быть может, изнуренным, утратившим перламутровые переливы скворцом, с оббитым клювом и обтрепанными в перелетах перьями. Все они слетелись из далеких лесов, осенних полей, ржавых болот, холодных лесных озер, чтобы проводить в последний полет вожака, который, как египетский бог, с птичьей головой и человеческим телом, покоился в гробу, куда сырыми пахучими кипами ложились букеты цветов.

Саркофаг, куда поместили бога, был ладьей, и она отплывала, раскачивая головки белых лотосов, по желтому течению Нила, по коричневому мутному Нигеру, по латунной волне Меконга, по красной Рио-Коко, по сиреневой струе реки Кабул, по прозрачной синеве Великой, с белыми церквами и звонницами. И все они, обступившие гроб, были гребцами, дружно гребли на ту сторону, оставляя в воде крохотные буруны и воронки. Батюшка в блеклой ризе, читавший подслеповато раскрытую книгу, был перевозчик. Белосельцев слушал тихие рокоты, возгласы, воздыхания, не стараясь проникнуть в смысл отдельных слов и речений, произносимых на священном, родном языке. Он глядел на воды, куда погружались весла дружных гребцов. Большая остывшая птица лежала в ладье, они проплывали селенье, стоящее на берегу Лимпопо, и чернолицый рыбак показывал им светлую длиннохвостую рыбину.


Белосельцев смотрел на лоб генерала Авдеева, покрытый бумажной церковной ленточкой, и было больно смотреть на этот желтоватый лоб, смиренный клочком легковесной бумажки, некогда горячий и сильный, в котором рождались яростные идеи и мысли, утонченные комбинации, витали стихи Гумилева и строки африканского эпоса.