Поводыри молча, тяжело шагая, вели его в глубину аллеи, наступая дорогими штиблетами на хрустящий гравий, напоминая смену караула, держащего равнение и шаг. И он, Белосельцев, был включен в этот суровый торжественный караул.

Другая половина просторного зеленого луга была уставлена маленькими каменными уродцами, напоминавшими карликов с голыми задами, собак с человечьими головами, ящериц с волчьими загривками, зубастых рыб с женскими грудями, лягушек с возбужденными мужскими половыми органами. Маленькие упитанные чудовища, словно сошедшие с собора Парижской Богоматери, резвились на лужайке. Совокуплялись, дрались, испражнялись, весело догрызали какую-то падаль, разбрасывали задними лапами сочную траву, зарывая экскременты. И при этом поглядывали все в одну сторону настороженными свирепыми глазками, словно кого-то стерегли, чутко сторожили, готовые кинуться разом, всей стаей, чтобы рвать и терзать.

Белосельцев с опаской и гадливостью поглядывал на каменных злобных уродцев, а войдя под высокие деревья аллеи, увидел того, кого они сторожили.

На высоком цоколе, под густой листвой, почти доставая головой до ветвей, стоял бронзовый Дзержинский в военной шинели, истовый, гордо выкатив грудь, как выкатывают ее перед расстрелом поставленные к стенке, презревшие смерть солдаты. Цоколь, с которым сливалась похожая на колокол шинель, был в следах глумлений, в остатках краски, в кляксах и сквернословных надписях тех, кто десятилетие назад сопровождал свержение памятника. На позеленелой бронзе хранился оттиск столкновения, когда Корабль Красной Империи ударился о подводный айсберг и пошел ко дну, а бронзовая статуя на носу корабля, окисленная, сорванная бурей, была выброшена на тихий московский пустырь, под осенние деревья.

Белосельцев всматривался в полустертые хуления, в испачканные и оскверненные щит и меч, привинченные к постаменту. И среди оскорблений, заборных надписей, шматков спекшейся краски в отверстие от вырванных болтов была вставлена живая красная роза. Неизвестный визитер, тайно навестивший памятник, закрепил цветок среди мерзких начертаний.

Гречишников, Буравков и Копейко, замедляя шаг, медленно вытягивая и опуская ноги, наподобие почетного караула, приблизились к постаменту, замерли, склонив головы. Белосельцев встал среди них, испытывая робость, волнение, нарастающее возбуждение, словно памятник вливал в него сокровенную живую энергию.

Казалось, скульптор, сотворивший памятник, готовил его не для парадной торжественной площади, где он величаво красовался долгие годы, а, предчувствуя его грядущую судьбу, надругательство над ним и глумление, создавал его для нынешних дней, для позорного плена, нескончаемого посрамления среди стороживших его злобных уродцев и карликов. Памятник стоял, облитый нечистотами. Был заточен в тюрьму. Черные стволы казались огромной клетью. Великая страна была убита, четвертована, похоронена тут же, на зеленой луговине. И он был обречен на пытку созерцать это кладбище. Кругом торжествовали отвратительные отродья, вращалось в Парке культуры Колесо смеха как инструмент истязания. А он стоял, истерзанный, измученный и несломленный, выгнув грудь, строго и истово глядя позеленелыми от кислотных дождей глазами.

– Прости, что не уберегли… – кланяясь памятнику, произнес Гречишников. Вслед ему Буравков и Копейко склонили головы. – Дело твое живет… Чекисты тебя не забыли.

Белосельцеву казалось, памятник был рад их появлению. Благодарен их тайному визиту. От памятника исходило едва ощутимое тепло, словно под металлическим литьем оставалась живая, неостывшая плоть. Он был свергнутым божеством, сброшенным с расколотого, оскверненного алтаря. И они, четверо, явившиеся к нему, были его тайными жрецами, верными служителями, хранящими заветы и заповеди отвергнутой религии.