Я холодею.
– В вашей школе действительно была стрельба?
Коннор уже мотает головой, вздрагивая от боли.
– Нет, не по-настоящему. Это было… Они просто включили запись выстрелов и криков. Через колонки. Чтобы все было как по правде.
– Они… что? – Я замираю в шоке. Сначала чувствую возмущение: меня физически трясет от отвращения из-за того, что кто-то посмел так поступить с детьми. Потом меня охватывает ярость – такая, что она вгрызается в мои кости и воспламеняет мой костный мозг. Мне и так-то было не по себе от этих учений, без той ментальной травмы, которую описал Коннор. Достаточно плохо уже то, что детям приходится учиться реагировать на подобные опасности, но это я могу понять, учитывая, насколько нестабилен мир вокруг. Но пугать их намеренно?.. Какой-то невероятно тупой ублюдок, вероятно, решил, что это укрепит их дух. Нет. Они – не добровольцы в армии. Они, в отличие от меня и таких, как я, не выбирали прямое столкновение с опасностью. Они просто дети, травмированные дети, пытающиеся как-то прожить свою жизнь без всех этих ужасов…
Я обнимаю сына. Обнимаю его отчаянно, яростно. Он дрожит.
– Извини, – повторяет он. – Я просто… я не знаю, что произошло. Я просто не мог позволить, чтобы они трогали меня.
Конечно, не мог. Мой сын – стойкий мальчик, но и на него давят преступления его отца и весь этот террор, постоянно преследующий нас. Много раз ему грозила опасность быть убитым. Все эти душевные травмы не дали ему иммунитет – в его возрасте это так не работает. Но они приучили его к жесткой самозащите, и это означает, что любой, кто в подобных обстоятельствах заденет его, будет расценен как серьезная угроза – и подвергнется соответствующему обращению.
Даже одноклассники.
Я не могу исправить это. Требуется куда больше времени, куда больше терапии и уж точно куда больше терпения, чтобы Коннор подробно осознал, что происходит в его запутавшемся разуме. Наше прошлое, все эти травмы дали ему одну жесткую установку: выжить. Поиск способов для укрощения этого инстинкта – долгий и трудный процесс.
Я просто держу его за руку и смотрю, как он борется со слезами, и моя ненависть к себе усиливается. Я должна была видеть, что это грядет. Коннор вел себя все более странно в те дни, когда в школе были назначены учения – а сейчас их проводят по шесть раз в год. Моей задачей было понять это, но я абсолютно неверно истолковала все признаки.
Я помню, как говорила ему с такой уверенностью, что понимаю его чувства. Но я не понимаю. И не понимала. В его возрасте я была защищенной, домашней девочкой, для которой опасность была абстрактным понятием, а мысль о том, что меня могут убить, – глупой фантазией. Я не могу по-настоящему понять, каково ему приходится: столкнуться с этим во взрослом возрасте – совсем не то, что в тринадцать лет. Мне следовало знать это.
Мои угрызения совести прерывает резкий женский голос:
– Вот этот мелкий ублюдок!
Я оборачиваюсь на голос. В дверях стоит тощая женщина с вьющимися темными волосами и большими голубыми глазами, полными злобы. Она указывает на моего сына. Я встаю, инстинктивно заслоняя его.
Рядом с ней стоит высокий широкоплечий мужчина. Он старше ее, в волосах его видна седина, нос приплюснут, словно у боксера. Тяжелый, но сильный. Он наклоняет голову и яростно смотрит на меня исподлобья. Я отвечаю таким же злым взглядом, адресованным им обоим.
– Что вам нужно? – спрашиваю, хотя уже знаю это.
– Этот засранец сломал челюсть моему сыну! – заявляет женщина. – Им пришлось скреплять кости проволокой! Твой поганец рехнулся, а мой сын просто пытался помочь ему! Ты заплатишь за лечение моего сына, сучка!