На самом деле вся история с убийством Цыганка была придумана Горьким. В письме к Груздеву дядя Яков предстает в более симпатичном образе, в отличие от его сына с “голубой кровью” Саши.

“Дядю Якова Сашка держал в черном теле, называл по фамилии, помыкал им, как лакеем, заставлял чахоточного старика ставить самовар, мыть пол, колоть дрова, топить печь и т. д. Отец же любил его, «души в нем не чаял», смотрел на человека с дворянской кровью в жилах лирическими глазами, глаза точили мелкую серую слезу; толкал меня дядя Яков локотком и шептал мне:

– Саша-то, а Бар-рон…

Барон суховато покашливал, приказывая отцу:

– Каширин, ты что же, брат, забыл про самовар?”

Не этот ли Барон, который, по словам Сатина, “хуже всех” в ночлежке, появится в пьесе “На дне”? Во всяком случае, пристрастие дяди Михаила к необычным словам (“По-азбучному!”) Горький использовал для образа Сатина (“Сикамбр!”, “Органон!”), в чем признался в письме к Груздеву. Но опять-таки этих живых черт почти нет в “Детстве” и в повести “В людях”. Нет там речи и о том, что Саша, будучи помощником регента церковного хора, пытался носить дворянскую фуражку, но ему это запретила полиция. Не сказано там, что Саша прекрасно пел и был вторым тенором в знаменитом церковном хоре Сергея Рукавишникова. Потом он работал “сидельцем” в винной лавке, просчитался, был судим, пытался организовать “Бюро похоронных процессий”.

Зато в автобиографической трилогии Горького есть множество подробностей, не имеющих отношения к “прозе жизни”. Например, в начале повести “В людях” говорится о влечении сына Якова Саши к магическим обрядам, что заставляет вспомнить слова деда, обращенные к младшему сыну: “Фармазон!” В самом ли деле суеверный Яков увлекался франкмасонскими книгами? Едва ли. Скорее, дед Василий называл его “фармазоном” просто потому, что так было принято именовать вольнодумцев в России.

“Саша прошел за угол, к забору с улицы, остановился под липой и, выкатив глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев – обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их – под ними оказался кусок кровельного железа, под железом – квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень.

Саша зажег спичку, потом огарок восковой свечи, сунул его в эту дыру и сказал мне:

– Гляди! Не бойся только…

Сам он, видимо, боялся: огарок в руке его дрожал, он побледнел, неприятно распустил губы, глаза его стали влажны, он тихонько отводил свободную руку за спину. Страх его передался мне, я очень осторожно заглянул в углубление под корнем, – корень служил пещере сводом, – в глубине ее Саша зажег три огонька, они наполнили пещеру синим светом. Она была довольно обширна, глубиною как внутренность ведра, но шире, бока ее были сплошь выложены кусками разноцветных стекол и черепков чайной посуды. Посредине, на возвышении, покрытом куском кумача, стоял маленький гроб, оклеенный свинцовой бумагой, до половины прикрытый лоскутом чего-то похожего на парчовый покров, из-под покрова высовывались серенькие птичьи лапки и остроносая головка воробья. За гробом возвышался аналой, на нем лежал медный нательный крест, а вокруг аналоя горели три восковые огарка, укрепленные в подсвечниках, обвитых серебряной и золотой бумагой от конфет” (“В людях”).

На детском языке такие захоронки называются “секретками”. Невинная традиция эта сохранилась, по крайней мере, до шестидесятых годов XX века. Но тогда в “секретки” не прятали мертвых птиц. Даже если похожая традиция и была у детей XIX века, все равно загадочными представляются слова Саши после того, как Алексей выбросил воробья через забор на улицу: