Иначе говоря, на горизонте рецептивного сознания заслушавшихся старух Иван наделяет предмет своего интенционального внимания фрактальностью и сингулярностью, чем и достигается его осмысленность. В этой необходимости адресата и состоит интерсубъективная природа событийности. При этом пересказ евангельского сюжета приобретает событийный статус внутреннего преображения и самого героя.
Благодаря рецептивному соучастию слушательниц, удостоверяющему событийность перехода от тоски и ужаса к радости, этот переход не остается латентным. Вопреки неизменности внешней обстановки он мотивирован нежданным приобщением короткой еще жизни будущего священника к большой Истории: он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.
Данное коммуникативное событие происходит вследствие сопряжения событийного опыта героя-Петра, рассказчика-студента и его слушательниц: Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр. Говорящему, мучимому голодом, тоской и тревожным ощущением, что внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, становится внятным внутреннее бытие Петра – не как апостола, но как отчаявшегося и усталого человека: Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед. И тогда оказывается, что не только студент ситуативно подобен греющемуся апостолу, но и апостол подобен рассказывающему о нем человеку: С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Однако рассказчик не ограничивается такого рода самоуподоблением. Он вовлекает собеседницу в переживание событийного опыта девятнадцативековой давности: Значит, и тогда было холодно. Ах, какая это была страшная ночь, бабушка! Если первая из этих двух фраз объединяет говорящего и слушающих, то вторая звучит как бы из уст очевидца или даже участника тех событий, словно из уст самого апостола, открывшегося студенту в своей человечности.
Мы имеем дело с очевидной редупликацией: студент Иван, сопрягая свое существование с переживаниями апостола Петра, подобно апостолу постигает провидческую правоту Христа. Именно эта правота (правда и красота) наделяет историю – большую общечеловеческую и приобщенную к ней малую – смыслом (завершающее слово чеховского текста). Чеховский повествователь вовлекает нас (читателей) в событие прозрения героя тем же, можно сказать, путем, каким сам герой приобщал вдов к евангельскому событию.
В книге 1998 года Вольф Шмид отвергает событийность чеховского «Студента», сомневаясь в необратимости происходящей в душе героя перемены: «Конечная эйфория студента не может быть постоянной. Его мнимое постижение не будет необратимым»[38]. Однако подобное рассуждение нарратологически неправомерно, поскольку выводит осмысление рассказанного за границы нарративной истории, как если бы персонажи существовали в реальной, донарративной действительности. Тогда как впоследствии в своей «Нарратологии» Шмид справедливо настаивает: нарративная история – это уже «результат смыслопорождающего отбора элементов из происшествий, превращающего бесконечность происшествий в ограниченную, значимую формацию»[39].
Смыслопорождающая «значимая формация» рассказанной истории такова, что перемена настроения приобретает событийную значимость: И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Радость жизни, сменившая первоначальное уныние, в пределах этой малой истории (событийность – категория не количественная, а качественная) оказывается точкой самоактуализации личности героя.