– Поиграть бы сейчас на рояле… Но – спят!.. Спи, брат, святым сном! Я уже не могу!

И опять тишина. Опять тлеет папироса Глеба. За домом идет июнь, и в доме залегла зима.

По узкой лестнице, с выбитыми ступеньками и скрипучими перилами, Егор тихо идет вниз, в полуподвал, где широки и тяжелы каменные стены в сырости и тускло млеют в железных решетках оконца. Узкий коридор с каменным полом заставлен пустыми ларями, а на пустых ларях пудовые замки, и ключи под подушкой у матери.

– Егор Евграфович, я это… Провожу вас!.. – устало и любяще говорит Марфуша.

– Уйди, не могу простить! Иди к Борису. Иди.

– Егор Евграфович…

– Молчи!..

Потолки в комнате Егора сводчаты и низки. И здесь замурованы окна, с низкого окна течет каплями сырость, и в сырости на подоконнике – лоскутья нотной бумаги. Егор лежит на кровати, на спине, положив руки на грудь, худой и хрипящий в дыхании. Красные его воспаленные глаза смотрят мутно к двери. У двери стоит Марфуша.

– Марфа! – говорит трудно Егор. – Никто, кроме брата, не виноват. Но ты не знаешь. Ты не знаешь, что в мире есть закон, которого не прейдеши, и он велел быть чистым. Над землею величайшее очищение прошло – революция. Ты не знаешь, какая красота…

– Егор Евграфович, зачем вы там с той гуляли?..

– Когда потеряешь закон, хочешь фиглярничать. Хочешь издеваться. Над собою!.. Уйди!

– Егор Евграфович…

– Вон уйди! Молчи!

Марфуша стоит неподвижно.

– Уйди, говорят! Дрянь! Уйди!

Марфуша медленно уходит, притворяя за собой низкую дверь.


– Марфа!.. Марфуша!.. Марфушечка! – и Егор судорожно гладит голову Марфуши дрожащими своими руками с иссохшими длинными (дворянскими) пальцами.

– Нет закона у меня. Но не могу правду забыть. Не могу через себя перейти. Все погибло! А какая правда на землю пришла! Мать хрипит… за всех отвечает! За всех!.. Люблю тебя, попранную чистоту люблю. Помни – люблю. Уйду в музыканты, в совет!

– Егорушка!..

Егор тяжело и хрипло дышит и прижимает судорожно голову Марфуши к костлявой своей груди. Тускло горит моргас.

И снова бьют часы. Ведет ночь ночной свой черед – за домом зачарованный, и здесь мертвый. Пройдет еще один ночной час, и будет утро. Борис, большой, барски-полный и холеный, ленивой походкой человека, бродящего ночами в бессоннице, входит к Глебу.

– Глеб, ты спишь? У меня все спички.

– Пожалуйста.

Борис закуривает. Спичка освещает бритое его, холено-полное лицо, вспыхивает кольцо на мизинце. Борис садится около Глеба, хрускает под плотным его телом доска кровати, – и сидит, по привычке, выработанной еще в Катковском лицее в Москве, прямо и твердо, не сгибаясь в талии.

– Никак не могу предаться Морфею, – говорит хмуро Борис.

Глеб не отвечает, сидит сгорбившись, положив руки на колени и склонив к ним голову. Молчат.

– Борис, мне сейчас Егор рассказал о мерзости. Ты сделал мерзость, – говорит Глеб.

– С Марфой наверное? Пустяки! – отвечает Борис медленно, с усмешкой и устало.

– Это мерзость.

Борис отвечает не сразу и говорит задумчиво, без всегдашней своей презирающей усмешки:

– Конечно, пустяки! Я большую мерзость сделал с самим собою! Понимаешь, – святое потерял! Мы все потеряли.

И Борис, и Глеб молчат. Луна, проходя небесный свой путь, положила лучи на кровать и осветила Бориса зеленоватым, призрачным светом, – тем, при котором воют в тоске собаки. Борис томительно курит.

– Говори, Борис.

– Весной, как-то, стоял я на Орловой горе и смотрел в полои за Вологою. Была весна, Волога разлилась, небо голубело, – буйничала жизнь – и кругом, и во мне. И я, помню, тогда хотел обнять мир! Я тогда думал, что я – центр, от которого расходятся радиусы, что я – все. Потом я узнал, что в жизни нет никаких радиусов и центров, что вообще революция, и все лишь пешки в лапах жизни.