А какой ребенок замечает?
Ей не с чем было сравнивать.
Много лет она не понимала, насколько это были подконвойные время и место. Не видела, что при всеобщем равенстве на самом деле равенства нет. Она ни разу не подняла взгляд на бетонные балконы и на людей, наблюдающих оттуда.
Политика властей становилась все мрачнее: правительство лезло во все, от работы и бумажника до того, как ты думал и верил – или, по крайней мере, говорил, что думаешь и веришь; и если возникало малейшее подозрение в твоей причастности к движению – к «Солидарности», – можно было не сомневаться, что ты за это поплатишься. Люди, как я сказал, наблюдали.
По правде сказать, это всегда была суровая страна, а еще – печальная страна. Земля, в которую захватчики беспрерывно приходили со всех сторон и во все века. Но если бы пришлось выбрать одно, ты сказал бы, что она скорее суровая, чем печальная, и коммунистические годы ничего не изменили. В конце концов, это было время, когда ты постоянно переходил из очереди в очередь за всем: от лекарств до туалетной бумаги и тающих запасов продовольствия.
А что оставалось людям?
Они стояли в очереди.
Ждали.
Температура падала ниже нуля. Это ничего не меняло.
Люди стояли в очереди.
Ждали.
Потому что не оставалось ничего другого.
Что вновь возвращает нас к Пенелопе и ее отцу.
Для девочки все это было не так уж важно, или, по крайней мере, пока не важно.
У нее было детство, вот и все.
Пианино, и заледенелая детская площадка, и Уолт Дисней вечером в субботу – одна из многих малых уступок того мира, что вальяжно раскинулся на западе.
Что до отца, то он остерегался.
Бдил.
Он не поднимал головы и прятал любые мысли о политике в складках рта, но даже это не очень-то успокаивало. Когда вокруг тебя разваливается громадная система, не совать нос не в свое дело поможет разве что прожить дольше, но не уцелеть. Бесконечная зима наконец прервалась, лишь затем, чтобы в рекордные сроки вернуться, – и вот все снова как прежде, ты на работе.
Короткие, расписанные смены.
Дружелюбие без друзей.
А вот ты дома.
Невозмутим, но ломаешь голову.
Есть ли вообще какой-то способ выбраться?
Пришел ответ, и над ним можно работать.
Это уж точно не для него.
Но у девочки, пожалуй, может получиться.
А об этих годах между что еще можно сказать?
Пенелопа выросла.
Отец ее заметно постарел, усы стали цвета пепла.
Справедливости ради, выпадали и хорошие времена, выпадали и отличные – пусть старый и угрюмый, Вальдек где-то раз в год устраивал дочери сюрприз и мчал ее на остановку трамвая. Обычно ехали на платный урок музыки или на прослушивание. Когда она училась в старших классах, дома он становился ей суровым и уверенным танцевальным партнером в бальном зале кухни. Кастрюли возмущались. Рахитичный табурет падал. Ножи и вилки летели на пол, девочка смеялась, и старик не выдерживал – улыбался. Самый тесный бальный зал на свете.
Одним из самых странных воспоминаний Пенелопы было связанное с ее тринадцатым днем рождения: как они шли домой через детскую площадку. Она чувствовала, что уже переросла эти забавы, но все равно села на качели. Спустя много десятилетий она еще раз вспомнит эту минуту и расскажет о ней четвертому из пятерых своих мальчишек – тому, который любил истории. Это было в последние месяцы ее жизни, проведенные в постели, наполовину во сне, наполовину в морфиновом дурмане.
– Нет-нет, да и вспоминаю, – говорила она, – мокрый снег, белесую стройку. Слышу, как скрежещут цепи. Чувствую на пояснице его руки в перчатках.
Ее улыбка держалась на подпорках, лицо охватил распад.