На этот раз небо было безоблачно, спокойного бледно-голубого цвета, без той пронзительной синевы, которая рекою льётся нам в глаза ранней весной или бьёт нам в душу в разрывах низких туч поздней осенью. А на тебе в тот день были коричневые сандалии, жёлтые носки, красные штанишки и лимонная майка. Коленки твои были поцарапаны, ноги, плечи и руки – белыми, а серые с фисташковыми крапинками большие глаза почему-то потемнели и посинели…
Сначала мы пошли в противоположную от ворот сторону, к задней калитке, по тропе, испещрённой солнечными пятнами, переступая через еловые корневища, и хвоя мягко пружинила у нас под ногами. Потом ты остановился как вкопанный, озираясь по сторонам. Я тотчас понял, что тебе нужна палка, без которой ты не представлял почему-то себе гуляния, нашёл ореховый хлыст, обломал его и дал тебе палку.
Потупившись от радости, что я угадал твоё желание, ты взял её и опять скоро побежал впереди, трогая палкой стволы деревьев, подступавших к тропинке, и высокие, со скрипичными завитками на верхушках, ещё мокрые в тени папоротники.
Глядя сверху на мелькающие твои ножки, на нежную шейку с серебристой косичкой, на пушистый хохолок на макушке, я постарался и себя вообразить маленьким, и сразу же воспоминания обступили меня – но какое бы раннее детство мне ни вспомнилось, всюду я был старше тебя, пока вдруг в лесной просвет слева, в лесной дух, окружавший нас, не кинулся с той стороны долинки, по дну которой текла Яснушка, тёплый запах разогретых на солнце лугов.
– Алё-ши-ны но-жки… – нараспев, машинально сказал я.
– Бегут по до’ожке… – тотчас послушно откликнулся ты, и по дрогнувшим твоим прозрачным ушкам я понял, что ты улыбнулся.
Да, и я так же бежал когда-то, во тьме времён, и было лето, пекло солнце, и такой же луговой запах гнал душистый ветерок…
Я увидел большое поле где-то под Москвой, которое разделяло, разъединяло собравшихся на этом поле людей. В одной кучке, стоявшей на опушке жиденького берёзового леска, были почему-то только женщины и дети. Многие женщины плакали, вытирая глаза красными косынками. А на другой стороне поля стояли мужчины, выстроенные в шеренгу. За шеренгой возвышалась насыпь, на которой стояли буро-красные теплушки, чухающий далеко впереди и выпускающий высокий чёрный дым паровоз. А перед шеренгой расхаживали люди в гимнастёрках.
И моя близорукая мать тоже плакала, беспрестанно вытирала набегающие слёзы, щурилась и всё спрашивала: “Ты видишь папу, сынок, видишь? Где он, покажи хоть, с какого краю он?” – “Вижу!” – отвечал я и действительно видел отца, стоявшего с правого края. И отец видел нас, улыбался, махал иногда рукой, а я не понимал, почему он не подойдёт к нам или мы к нему.
Вдруг по нашей толпе пронёсся какой-то ток, несколько мальчиков и девочек с узелками в руках несмело выбежали на луговой простор. Торопливо сунув мне тяжёлый узелок с бельём и консервными банками, мать подтолкнула меня, крикнув вдогонку: “Беги, сыночек, к папе, отдай ему, поцелуй его, скажи, что мы его ждём!” – и я, уставший уже от жары, от долгого стояния, обрадовался и побежал…
Вместе с другими, мелькая голыми загорелыми коленками, бежал я через поле, и сердце моё колотилось от восторга, что наконец-то отец обнимет меня, возьмёт на руки, поцелует и я опять услышу его голос и такой уютный запах табака – ведь так давно я не видел отца, что короткая моя память о нём подёрнулась как бы пеплом и обернулась жалостью уже к себе за то, что я одинок без его грубых мозолистых ладоней, без его голоса, без его взгляда на себя. Я бежал, поглядывая то себе под ноги, то на отца, у которого я различал уже родинку на виске, и вдруг увидел, что лицо его стало несчастным, и чем ближе я к нему подбегал, тем беспокойней становилось в шеренге, где стоял отец…