слишком много предложений простенькой работы – составить и отредактировать антологию и, если на то пошло, слишком много старой доброй бухаловки. Я перечеркнул список слов, гневными буквами написал поперек листка: «ТРЕСКОТНЯ!» – и сунул его в ящик письменного стола. Следовало бы, конечно, скомкать его и выкинуть, да только один повредившийся в уме университет из Техаса уже заплатил мне за права на все мои бумаги.

– Бумаги? – переспросил я, когда со мной связался их профессор Современной Поэзии. – Что значит «бумаги»?

– Черт, ну, знаете… записные книжки, черновики, письма… бумаги.

Интересно, каким надо быть самовлюбленным и невыносимо утонченным беллеттристским[65] сутенером, чтобы хранить свои записные книжки? – спросил я себя. Полный абсурд, однако деньги предлагались хорошие, так что я потратил целый уик-энд на подделку десятков правдоподобного обличья черновиков самых известных моих стихотворений. Отродясь так не забавлялся. Я брал листок за листком, переписывал на них стихи и нацарапывал на полях по-гречески нечто неудобочитаемое или писал поперек текста разноцветными чернилами что-нибудь вроде: «а Скелтон????»,[66] или «mild und leise wie er la>•chelt»,[67] или «см. “Экономику вкуса” Рейтлингера, том II, с. 136», или «Нет, нет, нет, нет, нет, нет! Перекрой поле, перекрой поле!!!» На одном из листков я написал карандашом: «А потомки пусть у меня отсосут», а после стер написанное. Американской аспирантке потребовалось чуть меньше четырех лет, чтобы расшифровать эту запись и написать ко мне, спрашивая, что я имел в виду. Впоследствии она на три месяца приехала в Англию, дабы продолжить свои исследования, и выяснила все досконально.

Прости, дорогая, что перескакиваю с одного на другое, но ты и представить себе не можешь, какое облегчение доставляют мне эти чистосердечные признания. К тому же, поскольку ты не сказала мне, что я должен искать, писать пока больше не о чем.

Как бы там ни было, отчаявшись что-либо сочинить, я налил себе еще стаканчик шотландского, и тут зазвонил стоящий у кровати телефон.

– Тед, это Энн.

– Любовь моя!

– Именно. Уютно устроился?

– Уютнее, чем содомит под грудой регбистов.

– Тогда спускайся вниз, нам надо поговорить.

Энн ожидала меня у окна в одной из глядящих на юг гостиных. Услышав поскрипывание половиц, она обернулась и приветливо улыбнулась мне.

– Тед, до чего же я рада снова тебя увидеть. Я подошел к окну, расцеловал ее в щеки и отступил на шаг, вглядываясь. Она всегда была прелестным маленьким существом – светлые волосы, хорошие скулы, глаза голубые, как… et cetera.[68] Не знаю, хорошо ли ты с ней знакома, она ведь стала твоей теткой, только когда вышла замуж, и потому – вот тебе кое-какие сведения.

Энн познакомилась с Логаном, когда мы с ним еще разгуливали в армейской форме. В то время он не был так уж богат, а Энн и вовсе была дочерью разорившегося, ни на что не годного графа. Наш на редкость захудалый полк участвовал в каких-то дурацких дивизионных учениях вблизи Тетфорд-Чейз,[69] и командир взял нас с Майклом, единственных своих офицеров, которые не говорили «пардон» и не держали за столом ножи на манер карандашей, на обед в Суэффорд-Холл, бывший в ту пору кучей заплесневелых камней, до того уж промозглой, что у беседующих в гостиной шел изо рта пар, а соски женщин торчали, точно бакелитовые кнопки. Энн было тогда одиннадцать, она исполняла обычные детские обязанности – разносила оливки и мило улыбалась гостям перед тем, как отправиться спать. Я на нее почти и внимания-то не обратил, заметил только собачью шерсть на спине ее простенького бархатного платьица.