– В наше время сисек и пиписек, – жалуется Левик, – я как фотограф-поэт терплю фиаско. Я покажу одно ухо человека, а перед тобой – вся его судьба. Руки какие на моих фотографиях выразительные! А глаза?! Взгляни в глаза моего Гиллеспи! Кому нужен его старый натруженный член?!
Не знаю, мне кажется, в таком негритосе, как Диззи Гиллеспи, все прекрасно, а Левик – ханжа. Одно появление Диззи в яркой гавайской рубашке, с пузцом – в руках футляр с трубой, блаженная улыбка – производило фурор. Последнее время он мало играл на трубе. Просто выходил на сцену с другими музыкантами. Он просто выходил, смотрел и улыбался. И все тащились от его присутствия.
А то, что Левик делит жизнь на прекрасное и безобразное, душит его как творческую личность и не дает стать гением. Я иногда думаю: если бы он осмелился подарить миру фотографию «член Диззи Гиллеспи» – да, старый член лучезарного Диззи, – в памяти человечества Левик остался бы великим фотографом.
Я Левика, бедолагу, совсем не интересую ни под каким соусом. Даже в наши лучшие времена, когда мы с ним только что познакомились и он ухаживал за мной как бешеный, Левик не сфотографировал меня ни разу.
– Пойми, – объяснял он, – это моя работа, а не хобби.
Иной раз доходит до абсурда. Еду я в метро, ко мне подходит человек – вполне цивильный, в дорогой косухе, не пьяный, вытаскивает пачку денег и говорит:
– Вы фотографируетесь за деньги?
Я отвечаю:
– Фотографируюсь.
– Как? – спрашивает он.
– Как-как? – говорю я. – Иду в фотоателье, плачу деньги и фотографируюсь: на паспорт, на партбилет или на пропуск на завод.
Левик очень злится, когда я вступаю в контакты с незнакомыми людьми на улице или в транспорте. Он говорит, что снаружи я чистоплюй, а в подкорке у меня заложена ужасная тоска по отбросам общества. Левик постоянно игнорирует тот факт, что я романист и нуждаюсь в бездне впечатлений.
Я просто вынуждена целыми днями слоняться по городу! Ибо то, что мы с Левиком считаем местом своего обитания, – это полностью позабытый богом район. К нам приехал родственник из Йошкар-Олы, дядя Теодор – у него был инсульт, он уже пять лет вообще не разговаривает: двигательная функция дяди Теодорина сохранилась, а речевая атрофировалась. Так вот этот дядя Теодор вошел к нам в подъезд и сказал:
– Грязно.
И с тех пор снова больше ничего не говорит.
Что я могу к этому прибавить?
Все такое тут не мое: и дома, и асфальт, и машины. У меня здесь совсем нет знакомых, я почти ни с кем не здороваюсь и не могу причислить себя ни к одной категории людей: ни к детям, ни к старикам, ни к женщинам.
Даже небо тут кажется не моим, хотя небо-то уж я всегда и везде рассматриваю как личную собственность.
Пожалуй, я заслуживаю иного вида из окна – хотя бы на речку Сену и пароходики в огнях, я уж не говорю про тонущий в тумане Нотр-Дам. А на крыше у меня должны бы цвести подсолнухи. Именно подсолнухи – вы слышите или нет?! Потому что я этого заслуживаю! Всей своей самоотверженной жизнью, а также прошлыми рождениями заслуживаю ранним утром или после полудня и в сумерках сидеть на крыше в соломенном кресле с яблочным пирожком и чашечкой кофе. Воздух теплый, из кафе напротив доносятся музыка, смех, доброжелательные разговоры…
А не дрель, молоток и пила моего соседа сверху, который истошными воплями уморил свою старенькую маму и теперь над моей головой уже не первый год в любое время суток пытается раздолбать несущую стену.
Плюс, конечно, картина из моего окна! Как мне пришлось над собой поработать, чтобы полюбить ее всей душою. Но и тут тоже – даже тут! – в сером снежном безжизненном пейзаже вполне можно наблюдать непредсказуемость жизни.