Потом и впрямь ничего запомниться не могло – от первых ее судорожно-робких объятий до последнего задыхания, до того, как она, выгнувшись с неожиданной силой, не опала наконец, сразу сделавшись расслабленным, потерявшим упругость пластом. Однако сознание его не затмилось ни на миг, в нем явственно промелькнуло сказанное кем-то: «Самая лучшая не может дать больше, чем имеет», – и он подивился очевидной ошибке или нарочитой лжи: так сказано теми, кто не знает, что взять, или взять не может. Невесть отчего довольный своим открытием, он, отвалясь, изредка и как-то машинально приникал губами и лбом к ее виску с пушистым завитком, как бы прощения испрашивая за извечную мужскую вину, и нехотя, хриплым голосом, говорил о чем-то, совсем не главном: кровать узка, звезды в окне какие высыпали, кто-то в углу скребется – не мышь?..

– Что же с нами будет? – вдруг спросила она, глубоко вздохнув.

Она смотрела в темный потолок хаты, и он скорее угадал, чем увидел на ее глазах слезы – от унижения и опустошения? от счастливой усталости? или от любви, которой не суждено продолжиться нигде, никогда? Он провел по ее щеке ладонью, хотел привычное пробормотать: «Ну что, глупенькая? Ну перестань…» – но она быстро перехватила его руку своими обеими и приникла к ней щекой, потом губами, быстро целуя и всхлипывая:

– Что-то с тобой должно случиться… Я так боюсь за тебя, ты же безрассудный! Я просто вижу, как ты лежишь – на том берегу, сразу же за переправой, совсем без движения…

– На том – это еще ничего, – сказал он тем беззаботно-усмешливым тоном, каким всегда так приятно мужчине говорить с женщиной, беспокоящейся о нем.

– На том, – повторила она, как эхо. – Нет, переправиться ты успеешь. Но далеко не уйдешь.

– Да что со мной случиться может?

– Не знаю. Разве бы я тебя не предупредила, если б знала?.. А только ты со мною уже не будешь. Не дождусь я этого. Никогда.

Он хотел расспросить ее об этом предчувствии, – не потому, что слишком оно его пугало сверх предчувствий своих, но просто он знал, что звук собственного голоса успокаивает многих женщин, – как в комнату вдруг ворвался рев телефонного зуммера, и клацнула за дверью быстро схваченная трубка.

– Але, – сказал глухо Шестериков, должно быть прикрыв рот ладонью. – Нет, не товарищ командующий. Отдыхают они… Отдыхают, говорю. Устали очень.

– Прохиндей, – сказал генерал, усмехаясь.

Она усмехнулась тоже.

– Мне скажите, если что важное, – говорил приглушенно Шестериков. – Это поглядим, надо ли еще будить. Доплыли, говорите?.. Фонарем посветили?.. Ладно, доложу. – И громко, явно для сведения того, кого просили разбудить: – Значит, доплыли, дали сигнал… Сколько проблесков?.. Два проблеска. Значит, еще не разведали, а только преодолели. Как разведают, три раза должны посветить… Шестериков принял, дежурный у аппарата. Будьте спокойны, мне ж трибунал, если не доложу… И вам всего наилучшего. Счастливо оставаться.

Он прокрутил отбой и чем-то громко зашелестел – должно быть, газетой.

Время, вспугнутое звонком и подхлестнутое вскачь этим первым сообщением, опять замедлилось, потекло в бесконечной, безысходно-мучительной благодарности ей, которая была так чутка и покорна, так хотела всю себя отдать. И хотя усталость еще не прошла и силы не вернулись, он не мог не потянуться к ней снова, прижавшись губами и горячим повлажневшим лбом. Она отстранилась, насколько можно было, чтобы не прикасаться, пока не пришло время.

– Все-таки жалко, что я тебя не полечила. – Так она объяснила свое движение. – Ты плохо к себе относишься, совершенно наплевательски к своему здоровью. А ведь уже возраст, никуда не денешься. И выпил зря так много… Много ведь выпил, да? Ну, согласись со мной.