Маршал, все оглядев коротко и более ни на что не глядя, сел за стол и развернулся боком к карте, которую развесили на стенке билетной кассы, прежде остекленной, теперь просто решетке. Кобрисов стал около нее с указкой, ожидая, когда рассядутся. Выглядело – как в школьном классе: учитель за столом, ученики за партами, вызванный – у доски. Урок, однако, начался не сразу – следом за Хрущевым внесли тот короб с красным бантом.

– Гер Константиныч, – обратился Хрущев к Жукову, с чего-то заговорщицки улыбаясь во все широкое круглое лицо с двумя разновеликими и прихотливо расположенными бородавками. – Разрешите, прежде чем начать, вот, значит, вручить скромные подарки всем, это вот, присутствующим от лица, вот, значит, Военного совета фронта. Да, Первого Украинского. Дни у нас, можно сказать, особенные, предстоит, значит, освобождение священного города Предславля, жемчужины, можно сказать, Украины. И я хочу отметить, что вот и солнышко всем нам по этому, значит, случаю как-то так светит, празднует как бы вместе с нами, вот, значит, наше торжество…

Жуков, с каменным лицом, кивнул:

– Хорошо сказал, Никита Сергеич. Главное – коротко.

Короб взгромоздили на стол. Никита Сергеич, еще много чего имевший сказать, потоптался в огорчении, напруживая круглый затылок, и подал знак рукою, как ко взрыву моста. Длинный и от волнения еще удлинившийся адъютант развязал бант, вскрыл короб и отступил. Хрущев, запуская туда обе руки, доставал и каждому подносил, согласно привязанной бирочке, что кому причиталось, в целлофановом пакете: курящим – томпаковые портсигары с выдавленной на крышке Спасской башней Кремля и по блоку американских сигарет, некурящим – шоколадные наборы, тем и другим – по бутылке армянского марочного коньяка, по календарю с картинками и именные часы, тоже американские, с вошедшими только что в моду черным циферблатом и светящимися стрелками. Непременной же и главной в составе подарка была рубашка без ворота, вышитая украинским орнаментом, со шнуровкой вместо пуговиц, с красными пушистыми кистями.

Гости хрустели пакетами, прикладывали рубахи к груди, Жуков тоже приложил и спросил:

– Это когда ж ее надевать?

– Всегда! – отвечал Хрущев с восторгом. – Я вот повседневно такую под кителем ношу. – И, расстегнув китель, всем показал вышитую грудь. – Хотя не видно сверху, а мою хохлацкую душу греет. Думаю, что и с командармами в точку мы попали, кто тут не хохол щирый? Терещенко – хохол, Чарновский – оттуда же, Рыбко – и говорить нечего, Омельченко со Жмаченкой – в обоих аж с носа капает. Ты, Галаган, вообще-то, у нас белорус… А Белоруссия – она кто? Родная сестра Украины, их даже слить можно в одну. Вот я только про Кобрисова не знаю – тэж, як я розумию, хохол?

– Никак нет. С Дону казак.

– С Дону?.. Ну в душе-то – хохол?

– И в душе казак.

– Та нэ брэши. – Хрущев на него замахал руками. – Почему ж я тебя за хохла считал? У нас это, помню, в Донбассе жили такие, Кобрисовы, шахтерская семья, дружная такая, передовая, так ни слова кацапского, все украинскою мовою.

– Бывает, – сказал Кобрисов. Против дури, знал он, лучшее средство – дурь. – А в моей станице Романовской три куреня были – Хрущевы, так по-хохлацки и не заикались, все по-русски.

– Притворялись они! – все не унимался Хрущев. – А может, матка от тебя утаила, шо вы хохлы?

– Матка-то вроде говорила, да батько разубедил. А я его больше боялся. Так уж… Ну а за подарок – спасибо.

– Это женщин наших, славных тружениц, благодарите, – объяснил Хрущев. – Лучшие, значит, стахановки с харьковской фабрики «Червонна робитныця» наш заказ выполняли. В неурочное время, в счет сверхплановой, понимаете, экономии. Специально для командармов-украинцев.