Похвала эта была генералу как режущий звук по стеклу, и операция тотчас показалась ему уродливой, бездарной.
– И вот подумалось, – продолжал Светлооков, – хорошо бы, если б командование, планируя ту или иную операцию, учитывало бы наши интересы, я о Смерше говорю. Как-то бы согласовывало с нами… Мы, например, очень были бы заинтересованы в окружении.
Генерал, чувствуя подступающий непереносимый гнев, сказал медленно:
– А в том, какие потери будут при окружении, тоже вы заинтересованы? Не дождетесь вы, чтоб я с вами согласовывал свои операции.
– Жалко… – Светлооков вздохнул смиренно и, вытянувшись, прищелкнул каблуками. – Виноват, не подумал. Разрешите идти?
После его ухода чувство обожженности еще усилилось. С некоторых пор труднее было генералу остаться наедине с собою, чем вынести самых назойливых. Своя вина жгла сильнее, чем мог бы кто другой его упрекнуть: сегодня открылось ему то, с чем он так не желал встречи, надеялся, что его-то обойдет стороной. Как же он проглядел, не предчувствовал? И ведь это не были те малые группки, те как бы и случайные вкрапления среди немецких частей, о которых приходилось слышать еще до Курской дуги, еще при первых движениях армии от Воронежа, – нет, перед ним предстала организованная сила, составившая, может быть, костяк обороны.
Никак не предвиделось это более года назад, когда впервые услышалось: «Генералы Понеделин и Власов – предатели», когда прозвучали страшные слова: «Русская Освободительная Армия», страшные таившейся в них обреченностью, гибельным упрямством смертников – и, вместе, слабым упреком тому, кто, все понимая, в этом гибельном предприятии не участвует. Вскоре посыпались с самолетов аляповатые листовки – одновременно и пропуск в плен, и «художественная агитация»: Верховный с гармошкой приплясывал в тесно очерченном кругу, где помещался один его сапог, изо рта летели веером слова попевочки:
Был приказ офицерам и солдатам эти листовки сдавать политработникам, за хранение и передачу грозила высшая мера. Никто их особенно и не подбирал, еще меньше хотелось хранить их. Но вскоре посыпались другие листовки, где был посерьезнее текст и на которых предстало сумрачное, очкастое, закрытое лицо Власова. Оно было скуластое, с широким носом, простоватое, но и чем-то аристократичное. Из роговой оправы очков смотрели пронзительные, внимательно изучающие глаза, большой рот – не куриное, обиженно поджатое гузно – говорил о силе, об умении повелевать. Из такого можно было сделать народного вождя.
Понеделина генерал Кобрисов не знал, а с Власовым, своим подмосковным спасителем (от чего было не откреститься), он встречался в Москве, на слете дивизионных командиров, где была всем в пример поставлена власовская 99-я стрелковая дивизия, занявшая первое место по Союзу. Дивизия Кобрисова, входившая в Дальневосточную армию, тоже оказалась среди лучших, так что сидели рядом в президиуме, и Власов его отчасти удивил, слушая произносимые речи с блокнотиком, вылавливая бог весть какие жемчужины, когда все другие позевывали. Потом оказались – не случайно – рядом на банкете. Называлось это, правда, не «банкетом», а «командирской вечеринкой»; была она как сомкнувшиеся волны над ушедшими ко дну; имена тех, кто не выплыл, и тех, кто еще барахтался на плаву, не произносились, тосты поднимались за Красную армию, за ее «славное прошлое и победоносное будущее»; настоящее – пропускалось, но похоже, был здесь молчаливый реквием по отсутствующим, и каждый, поднимая бокал, заклинал судьбу, чтоб его миновала чаша сия. Ждали на слет Сталина с речью, он не явился. «Не почтил, – сказал Власов. – Занят. Ну, ему сейчас работы для ума хватает». Сам он выглядел счастливцем, который своим отличием избег общего жребия, и дал понять, что и Кобрисову так же повезло.