там какой-то мой тухлый двойник
пишет пошлости нагло и жалко.
Доколе дух живой вершит пиры,
кипит игра ума и дарования,
поэзия, в которой нет игры, —
объедки и огрызки пирования.
Глупо думать про лень негативно
и надменно о ней отзываться:
лень умеет мечтать так активно,
что мечты начинают сбываться.
Пот познавательных потуг
мне жизнь не облегчил,
я недоучка всех наук,
которые учил.
Увы, в отличие от птиц,
не знаю, сидя за столом,
что вылупится из яиц,
насиженных моим теплом.
Даже вкалывай дни и ночи,
не дождусь я к себе почтения,
ибо я подвизаюсь в очень
трудном жанре легкого чтения.
Держу стакан, точу перо,
по веку дует ветер хлесткий;
ни зло не выбрав, ни добро,
живу на ихнем перекрестке.
И я хлебнул из чаши славы,
прильнув губами жадно к ней;
не знаю слаще я отравы,
и нет наркотика сильней.
Глупо гнаться, мой пишущий друг,
за читательской влагой в глазу —
все равно нарезаемый лук
лучше нас исторгает слезу.
Он воплотил свой дар сполна,
со вдохновеньем и технично
вздувая волны из гавна,
изготовляемого лично.
Душевный чувствуя порыв,
я чересчур не увлекаюсь:
к высотам духа воспарив,
я с них обедать опускаюсь.
Что столь же я наивен – не жалею,
лишаться обольщений нам негоже:
иллюзии, которые лелею, —
они ведь и меня лелеют тоже.
Нет, я на лаврах не почил,
верша свой труд земной:
ни дня без строчки – как учил
меня один портной.
Жили гнусно, мелко и блудливо,
лгали и в стихе, и в жалкой прозе;
а в раю их ждали терпеливо —
райский сад нуждается в навозе.
Печалью, что смертельна жизни драма,
окрашена любая песня наша,
но теплится в любой из них упрямо
надежда, что минует эта чаша.
На собственном огне горишь дотла,
но делается путь горяч и светел,
а слава – это пепел и зола,
которые потом развеет ветер.
Меня любой прохожий чтобы помнил,
а правнук справедливо мной гордился,
мой бюст уже лежит в каменоломне,
а скульптор обманул и не родился.
Очень важно, приблизившись вплоть
к той черте, где уносит течение,
твердо знать, что исчерпана плоть,
а душе предстоит приключение.
Люблю стариков – их нельзя не любить,
мне их отрешенность понятна:
душа, собираясь навеки отбыть,
поет о минувшем невнятно.
К пустым о смысле жизни бредням
влекусь, как бабочка к огню,
кружусь вокруг и им последним
на смертной грани изменю.
Чтобы будущих лет поколения
не жалели нас, вяло галдя,
все мосты над рекою забвения
я разрушил бы, в ночь уходя.
Вонзится в сердце мне игла,
и вмиг душа вспорхнет упруго;
спасибо счастью, что была
она во мне, – прощай, подруга.
1993 год

Третий иерусалимский дневник

Я лодырь, лентяй и растяпа,

но вмиг, если нужен я вдруг,

на мне треугольная шляпа

и серый походный сюртук.

Все, конечно, мы братья по разуму, только очень какому-то разному

Мы проживали не напрасно
свои российские года,
так бескорыстно и опасно
уже не жить нам никогда.
Идеи равенства и братства
хотя и скисли,
но очень стыдно за злорадство
при этой мысли.
Наш век имел нас так прекрасно,
что мы весь мир судьбой пленяли,
а мы стонали сладострастно
и позу изредка меняли.
По счастью, все, что омерзительно
и душу гневом бередит,
не существует в мире длительно,
а мерзость новую родит.
Не мне играть российскую игру,
вертясь в калейдоскопе черных пятен,
я вжился в землю предков, тут умру,
но дым оттуда горек и понятен.
Напрасно горячимся мы сегодня,
желая все понять без промедлений,
для истины нет почвы плодородней,
чем несколько истлевших поколений.
Вовек я власти не являл
ни дружбы, ни вражды,
а если я хвостом вилял —
то заметал следы.
Сейчас полны гордыни те,
кто, ловко выбрав час и место,
в российской затхлой духоте
однажды пукнул в знак протеста.
Родом я не с рынка, не с вокзала,