Возникший из пустоты Тарарам молча, ничего не объясняя, словно заговорщик, повёл Егора к музею.

Из распахнутых дверей Кузнечного рынка тянулся наружу смешанный аромат зрелых фруктов, какой, бывает, витает на летнем вокзале, когда у платформы останавливается и выпускает на перрон привезённый люд симферопольский или кисловодский поезд. За стеклом виднелись ближние ряды, где торговки в медицинских халатах помешивали поварёшками в пластмассовых ведёрках белейшую сметану, предлагали снующим туда-сюда хозяйкам отщипнуть на пробу творог от больших влажных творожных блямб и поправляли разложенные на прилавке домашние сыры, добиваясь какой-то ведомой лишь им пространственно-сырной гармонии. Следовавшие далее цветочные ряды богато, тучно, томно выглядели лишь на скорый взгляд – куда им было по разнообразию сортов и нежности оттенков до славной «Незабудки»… На углу рынка Егора с Ромой чуть не задавил какой-то бес в тюбетейке, толкавший перед собой железную тележку с сетками молодой – по времени, должно быть, краснодарской или ставропольской – картошки. «Ужо тебе, Мамай слепой!» – погрозила ему клюкой шаркающая рядом старушка.

Возле приямка перед дверями музея-квартиры писателя Достоевского Тарарам остановился.

– Понимаешь, – сказал он, почему-то бледнея, – пустота пространства мнима. Ну, то есть там, где оно кажется нам пустым и проницаемым для взгляда, в действительности пустотой не пахнет. И дело даже не в невидимых пульсациях и волнах… Дело в том, что у мира сущего, у мира, каким мы его знаем, есть изнанка, и она совсем, совсем иного свойства – неописуемого и почти во всём чужого. Впрочем, – поправился Рома, – про изнанку – это субъективно. Всё может быть не так. Мы, скажем, прозябаем на исподней стороне, а лицевой мир как раз размазан по другой поверхности всего, как толстым слоем крем по торту. При этом, правда, он всё равно для нас неведомый и страшный. Так что не важно, где тут жопа, где лицо. – Тарарам вновь сбился, не слишком, видимо, довольный своей путаной речью. – Хотя, конечно, важно… Но это после, не сейчас. Так вот, тот, инакий мир всегда скрыт там, на обороте пустоты, как мех на изнанке дублёнки, а бывает, что он, мех, пучком торчит через прореху в ней наружу. Или, чёрт возьми, если всё навыворот и это не тулуп, а шуба, то тогда снаружи – к нам, в мездру.

– Ну и что? – Егор не очень понимал, куда Рома клонит.

Тарарам нетерпеливо фыркнул и страшно выкатил глаза:

– Эту брешь в оборотный мир, оказывается, можно пробить силой страсти. И мы её… Пойдём. – Не договорив, он быстро повлёк Егора к музейным дверям.

В холле, перед гардеробной стойкой, за небольшим столом с одиноко обитавшим на пустынной столешнице железным ёжиком-пепельницей (из породы тех, советского ещё развода ежей, чьё поголовье с годами не слишком убывало в виду их чрезвычайной жизнестойкости) дымил цигаркой крепко сбитый охранник в серой камуфляжной распятнёнке. Рома помнил, что его зовут Влас, что он живёт по часам, как адская машинка, каждое событие своей жизни сверяя с минутной стрелкой, и что устроился он на эту службу вопреки действующему учёту в психоневрологическом диспансере.

– А нас на улицу курить гонял… – укорил Тарарам стража.

– Так вас целый табор был, – с напускной ленцой пояснил тот, – а мне в одну глотку воздуха не закоптить. В поликлинике вон тоже всем велено бахилы надевать. А врачам ничего – врачи в уличном ходят. – Сегодня в десять ноль одна утра охраннику был голос, что днём он услышит пение пленённых ангелов. Он весь был в предвкушении.