Мне по вкусу, когда человек делает своим естеством смесь снобизма и лакейства, которую приготовил ему я, по вкусу, когда он жаждет не справедливости, а безнаказанности. Тогда человек становится тем, кем надо – отъявленной сволочью. Тогда он готов красть, лгать, соблазнять, предавать, носить овечью шкуру, бросать святыни псам, не любить, потворствовать беззаконию, не давать, поступать с другими так, как не хотел бы, чтобы с ним, судить, не прощать, лицемерить, льстить маленькому человеку, пестуя в нём маленькую гадину, вожделеть, стяжать, клясться и преступать клятвы, глумиться над просящим, сгущать тьму и вместо помощи предлагать змею. Мне нравится такой человек. Мне нравится делать живое мёртвым, нравится, выедая всё до грунта в одном месте, как саранча, перелетать на другое.
Я лгу: расстояния лечат любовь, а большую любовь лечат большие расстояния. Этот рецепт принимают за опыт чувства, и никто не спорит, что любовь не болезнь и не требует лечения. Слаще самой сладости для меня перетолковывать истину.
Я потакаю деятельным идиотам, пасущимся без пастыря, они – гной жизни. Им всегда всё понятно, им известно, как надо и как было по-настоящему. Шустряки, не живущие, а учащие жить других, – моё жало в мире, отброшенная мною тень.
Я не терплю волю сильных, знающих путь, узревших меня в моих деяниях и меня не принявших. Но отвратны мне и сомневающиеся в собственном знании. Сомнение крепит человека, а мне мила самодовольная слизь.
Я потворствую блуду народовластия, диктатуре черни – это моё порождение, и я, ветер перемен, её закон. Мёртвые империи, покрытые пёстрой порослью автономной крапивы и суверенного кипрея, – следы моих дуновений. Этот сорный вздор быстро обживает руины.
Любовь – мой вечный враг – собирает, я – распыляю. Она строит собор, я растаскиваю камни, чтобы соблазнённый человек сложил из них забор и оградился от соседа.
Человек родился с великим знанием устройства творения, я дал ему линейку, микроскоп, циркуль, логарифмы и распылил его знание. Продул ему разум, и теперь человеку кажется, что он прибавляет, в то время, когда дробит. С тех пор мир человека – крыса, съевшая яд. Изо дня в день в нём дробится и мельчает жизнь, и он умирает всё больше и безвозвратнее. Внутри он уже неживой. Конвульсия – всё, что ему осталось. Теперь в нём есть лишь две вещи, которые меня волнуют – улилям и набрис.
Глава 3. Разговоры
– Видишь пятно?
– Где?
– Вон там, маленькое, на стене. Ну вон же, под бордюром. Чуть левее шкафа. – Настя то выпрастывала ногу из-под простыни, указуя, то вновь набрасывала простыню на ногу.
– Не вижу, – не видел пятна Егор. – А что?
– Оно такое… На крестик кривой похоже. Ну как же ты не видишь?
– Не вижу. Там много пятен, – сказал Егор, а сам ни к селу ни к городу подумал, что в Великой Британии, пожалуй, опасно есть баранину под чесночным соусом, поскольку яд англичане, судя по их литературе, по всякому случаю сыплют именно туда.
– Нет, не узор, а будто брызнул кто-то. Видишь?
– Никто там не брызгал. Нет там ничего.
– Да вон же, как крестик могильный… Слепой, что ли?
– Не слепой. Просто… Из детства смерть не заметна, как твой могильный крестик на…
– Мой крестик? Типун на язык! Это твой крестик. Мой, видишь ли, крестик… И стена тоже твоя.
– Ладно. Он ничей. Из детства смерть не заметна, как маленький крестик на далёкой стене.
– Ну вот, то-то же. – Настя опять выпростала белую ногу и свечкой выставила в потолок. – Скажи, что тебя сильнее всего… задело или впечатлило за последние… допустим, месяц? Ну, пусть даже два?