– То есть как это, кончать? – Осадчий поперхнулся куском.
– Натурально кончать, во имя отца и сына и Святого духа, – сказал Лобов. – Тот фраер много болтал на предварительном следствии. И вообще… Кому-то на воле он очень не нравится. А тюремная почта, слава Богу, работает лучше московского телеграфа.
– Болтал на следствии? – переспросил Осадчий. Он снова ощутил себя полным ничтожеством. Впервые попав в большую московскую тюрьму, он, как ни старался, не понял здешних порядков. – И за это кончать?
– А что ему, задницу расцеловать? Прости Господи.
– За болтовню не кончают.
– Это ж не я так решил, – ответил Лобов. – Господи, спаси. На воле решили. Семье того мужика, кто исполнит смертный приговор, переведут большие бабки. Очень большие. А ему самому обещают шикарный подогорев, за то, что возьмет на душу такой грех. Дадут все, чего он захочет. Жратва, деньги, – это само собой. Даже циклодол, чтобы чувак торчал целыми днями. И ни о чем таком не вздыхал. Ну, за такие блага кто хочешь кровью испачкается. Любой гад, прости Господи.
Осадчий дожевывал колбасу и ждал, когда мужик, отсыпавшейся на нижнем ярусе, освободит место и можно будет спокойно лечь и вздремнуть. Минута текла за минутой, темнота за окном сгущалась. Осадчий ждал и думал о том, что сам наболтал лишнего прокурорскому следователю. Рассчитывал на поблажки, на одиночную камеру, наконец, на то, что заседатели скостят срок. Но Липатов как сквозь землю пропал, Осадчего не выдергивали на допросы вторую неделю. Видимо, новые показания от него уже не требуются. Осадчего выжали, как тряпку, и заткнули сюда, в эту душегубку, общую камеру с ее волчьими законами.
Последние дни, проведенные среди уголовников, в основном тупых бытовиков, показались вечностью. Гнетущая августовская жара сменилась дождями, которые не принесли облегчения. В камеру, рассчитанную на двенадцать рыл напихали двадцать восемь человек, которые были вынуждены спать посменно на двухъярусных нарах. В воздухе висели нездоровые миазмы, пахло нечистотами, немытыми мужскими телами и хлоркой. Осадчий с нежностью вспоминал девятый тюремный блок, свою одиночку, где дышалось легко, а в горло лезла даже несъедобная баланда. И думал о том, что нужно набраться сил, пережить пару трудных дней и ночей, а там легче станет. Шли разговоры, что днями будет большой этап. Едва ли не треть населения камеры, человек десять, уже осужденных, разбросают по пересыльным тюрьмам. И дышать станет легче.
Около в одиннадцати нижняя шконка освободилась. Осадчий улегся на провонявший потом матрас, подложив под тяжелую голову локоть, и подумал, что какой-то человек в камере через стенку не доживет до утра. Завтра весь день только об этом и будет разговоров: пришили суку. Осадчий зевнул и тут же перешагнул границу между бодрствованием и глубоким сном.
Он проснулся в полете, когда неведомая сила столкнула его вниз со шконки, бросила на пол. Еще не сообразив, что происходит, ударился затылком об пол, пытался закричать, но в зубы ему влепился тяжелый кулак. Крик застрял в горле. Осадчий что-то промычал, открыл глаза. Он лежал поперек камеры, видел перед собой темный потрескавшийся потолок и лица сокамерников, склонившиеся над своей жертвой. Кто-то уселся на его ноги, кто-то навалился на предплечья, крепко прижав руки к полу. Кто-то сдавил виски коленями, словно стянул голову стальным обручем. Кто-то налег на подбородок, чтобы рот Осадчего оставался открытым.
Лобов, широко раздвинув ноги, сидел на его груди, крепко сжимая бока своими жилистыми бедрами. Руками он забрался в раскрытый рот Осадчего, шевелил там пальцами, нащупывая язык. Во рту собиралась кровь, она попадала в бронхи, мешала дышать.