За две недели гостей пригласили на съёмку единственный раз. Ставили самый сложный и самый дорогой кадр картины, которым предполагалось увенчать финал: эскадра Черноморского флота Российской империи даёт предупредительный залп, требуя от мятежного броненосца сдаться, а тот упрямо поднимает красный флаг. Александров сгонял в Москву – к самому Фрунзе, председателю Реввоенсовета и Наркомвоенмора, – просить о содействии флота. Мандат был получен, и в назначенный день Черноморская эскадра СССР в полном составе поступила во временное командование режиссёра.

Эйзен, в новом пальто и солнечных очках по последней моде, с раннего утра маячил на вышке, встречая зрителей. Их прибыло много, едва поместились на платформе: репортёры, командование флота и целый отряд партийных чиновников из горкома, с жёнами и не совсем. Эйзен, за прошедшие недели изрядно заскучавший в компании матросов, наслаждался большим обществом: говорил много, комплименты и остроты отвешивал щедро.

Этот день обещал стать лучшим за севастопольскую пору. Безоблачное небо ярко синело, даря прекрасную освещённость. Суда ушли за линию видимости, чтобы войти в кадр из-за окоёма. Предполагалось, что в назначенную минуту они выдвинутся к берегу и, приблизившись, дадут залп из всех орудий – по сигналу режиссёра. Снимать решили с разных точек – несколько камер были расставлены по вершинам Балаклавских гор и уже пристреливались к местности. До старта съёмки оставалось около получаса.

– Товарищ режиссёр, – не терпелось одной из дам. – А как именно вы подадите кораблям сигнал?

– Как некогда подавали эллины, подплывая к родным берегам, – начал Эйзен издалека, нагнетая интригу и собирая всё больше любопытных взглядов. – Как всё ещё подают испанцы, открывая корриду. Как хотела бы, но не сумела бедняжка Дездемона. Как… да вот так!

Он выхватил из кармана большой белый платок и взмахнул им.

На горизонте тотчас пыхнуло дымом, а мгновение спустя донёсся грохот – на судах увидели команду в подзорную трубу и послушно дали залп, не дожидаясь назначенного старта съёмки. После развернулись и ушли в порт.

Ни одна камера так и не была включена этим утром – желанный кадр не состоялся.

Эйзен расстроился беспредельно и вечером того же дня сбежал в Москву на монтаж, оставив Гришу с Тиссэ одних дорабатывать последние дни.


Он монтировал «Потёмкин» две недели, с мимолетными перерывами на сон. Из монтажной не выходил. Побрился за это время всего трижды – чтобы оторваться от стола хоть ненадолго и дать отдых глазам. Уже прибывший из Крыма Тиссэ заглядывал часто и заносил бутерброды, но обычно сам же и забирал их на следующий день – понадкусанными и высохшими: было не до еды.

Километры плёнки крошились на сантиметры и укладывались в цельное полотно: мазками – мелкими и крупными, нотами – целыми, половинками и четвертными… Гармония складывалась. Из крика, стона, выстрелов и крови, горя и отчаяния – но складывалась. Сюжет об угнетении матросов и расстреле мирной толпы собирался из пяти частей, как античная трагедия, и действовал с той же силой. Даже лирике Тиссэ, снятой в утреннем тумане, нашлось применение – прокладкой между жестоких сцен и для усиления их воздействия.

Монтаж – самое чувственное и сложное искусство внутри искусства кино – подчинялся воле режиссёра безраздельно. В монтажной не было оператора со своим взглядом на сцену, актёров с их капризами, переменчивой погоды. А были только время, сложенное из целлулоида, и смыслы, которыми умело жонглировал автор.

Эйзен орудовал ножницами, как ваятель скарпелем, отсекая лишние миллиметры-секунды: тонко, точно. Знал, что кромсает и клеит не плёнку – чувства публики. Строит не драму – зрительский катарсис. Рихтовал, огранял, шлифовал – построил. Каждая склейка и каждый квадрат кадра нашли единственно возможное место в пяти бобинах, которые срочно увезли из монтажной прямиком в Большой театр, на закрытый показ в честь юбилея Революции. Увезли вместе с режиссёром, что провалился в сон, едва усевшись на заднее сиденье правительственного форда.