– Вали-вали отсель, пернатая! – заорал кто-то, классово непримиримый.
Следом заулюлюкали другие. Испуганный столь громкой реакцией, Байрон встал на дыбы и сбросил наездника.
– У, гадина! – обрадовались в зале. – Так его, империалиста! Топчи!
Вымуштрованные артисты продолжали играть. Красавец Арлекин – кумир всех зрительниц Гриша Александров – продолжал идти по проволоке над рядами на высоте трёх метров от манежа, без лонжи и балансира.
А животное засуетилось, не понимая, кому обращены кровожадные призывы, и на всякий случай ринулось в проход.
– Байрон! – кинулся следом зоотехник из-за кулис.
– Долой капиталистов! – бушевал зал. – Долой лордов и сэров! Долой керзонов и байронов!
Испуганный верблюд вмазался в какой-то стояк – стояк накренился и рухнул, увлекая за собой часть декораций, и размозжил вдребезги зрительское кресло – к счастью, свободное – рядом с франтоватым гражданином в первом ряду. Зрители ахнули как один – гражданин остался невозмутим, даже изящно вытянутые ноги не вздрогнули.
Не успели перевести дух – лопнула проволока над головами, Гриша Александров полетел к земле…
…и приземлился на манеж – как заправский эквилибрист. Публика бешено зааплодировала.
К тому времени верблюда поймали, дрожащего, с открывшейся от нервов икотой, и спешно увели за кулисы. Ни поднимать декорации, ни доигрывать спектакль уже не стали – никто и не заметил, что сюжет оборвался.
Хлопали бурно, расходились долго. Кто-то настолько проникся весельем, что желал непременно кувыркнуться на аренном ковре. Кто-то обещал прийти на следующее представление и привести с собой всю заводскую бригаду, до последнего человека. Артисты за кулисами обнимались: вот это успех!
Наконец в зале никого не осталось, кроме всё того же франта в первом ряду. Дождавшись, пока исчезнет последний восхищённый зритель, он поднялся из кресла – и оказался очень высоким и очень элегантным: пиджак его удивительным образом не имел ни единой складки, а рубашка – ни единого пятна, несмотря на все злоключения последних минут. Из нагрудного кармана выглядывал платок – того же цвета, что и галстук.
Лёгкой походкой атлета франт пересёк манеж и приблизился к Эйзену, только что вылезшему из-за кулис к порушенным декорациям.
– Это вы тот самый режиссёр Сергей Эйзенштейн? – спросил приязненно, глядя прямо в глаза и борясь с улыбкой.
Взгляд имел чуть застенчивый, как у подростка, что забавно сочеталось с его заграничным видом и ростом гренадера.
– А вы – тот самый оператор Эдуард Тиссэ?
Мимо провели икающего Байрона – обратно в зоосад; с горбов его осыпа́лась мишура.
– И это вы хотите снимать о пролетарской забастовке? – задал Тиссэ уже третий вопрос подряд, еле сдерживаясь.
Не сдержался-таки – рассмеялся широко, открывая белейшие зубы.
– Я! – рассмеялся Эйзен в ответ.
Что знал Рорик Эйзенштейн, сын городского архитектора, о пролетарских забастовках? И вообще о русской революции? Честно признаться, почти ничего.
Детство его состояло из утренников Kinderfest и спектаклей Рижской оперы, занятий верховой ездой в Царском лесу, лета на Штранде, зимы с настоящими немецкими Адвентом-Рождеством и всеми причитающимися подарками.
Единственным человеком рабочей профессии, о ком юный Рорик много размышлял, был кузнец – не реальный, а киноперсонаж. В фильме производства Pathé он клеймил раскалённым железом любовника своей жены – казнь была показана так близко и наглядно, что с экрана, казалось, дохнуло жжёной человечиной; сцена врезалась в мозг.
А единственной революцией, которая когда-либо по-настоящему занимала его ум, была Великая французская – выучил её по гравюрам и иллюстрированным книгам: «свобода, равенство, братство», бои на баррикадах, гильотины, мужчины орудуют штыками, женщины в шляпках – зонтами… Пожалуй, сильнейшее впечатление детства.