– Малюй чертежно…

Есек начертил квадрат, а чуть помешкав, сотворил из квадрата объемное тело.

– Сие есть куб… – прокашлялся табаком вотчим. – Откуда знаешь?

Есек втянул голову в плечи.

– Ниоткуда… Само в голову влетело…

Он навел куб пожирней, навесил поверх него крышу.

Прозрачный, видимый наскрозь дом выставился вдруг над свиною кожей!

Вотчим крякнул. «Через чур складно у мальца получилось».

– Видал у полковых? – спросил он с нажимом, строже.

Евсигней смутился.

– Глазом меряю, – прошептал он, испугавшись грозного голоса, а еще сильней – летящей своей руки. Чуть переждав, добавил слышанное от полковых слово: – Со-раз-ме-ря-ю…

Первый же чертежный набросок судьбу Евсигнеюшки и решил.

Не разлетись рука – служить бы и ему канонером, или простым солдатом, или в крайнем разе – унтером!

Ближе к ночи вотчим, утишив голос, говорил:

– Слыхал я, мальцов эдаких в ученье ныне берут. Да, не однех родовитых! Детей нижних чинов, да кухаркиных, да кучерских, да всяких иных берут. Учение таковое – Академией зовется. Отдам, ей-богу отдам мальца в Академию! – От Аксиньиных ласк солдат Иван совсем разомлел. – Там хоть побьют, а с толком: выучат! А то – порю его, порю, а выучить никак не могу.

– Ты и не порешь его совсем…

– Буду. Надо. Не выпорешь – не выучишь, – хмурил брови солдат, чтобы скрыть синпатию к чужому семени. – Попадет в хорошие руки, глядишь, боком каким к господам пристроится.

Сквозь полуопущенные ресницы Евсигней видел вотчима, видел мать.

Видел: глаза у матери громадней, чем у полковой приблудной кошки. Вотчим кулаком машет, жажда его мучит, сердце огнем пылает. Счас снова к матери подлезать станет. А мать ему вторит. Говорит – словно поет… Ох, невмоготу! Хоть пропадай без вести!


Но то все было раньше – в полковой слободе. Здесь, в Училище, ни матери, ни вотчиму быть невозможно.

Однако ж и ему самому тут пребывать-находиться невозможно.

И хочется бежать, а некуда. Разве – в намалеванные и развешенные по стенам училища дворцы или в промежутки меж ними? Или – того лучше – упорхнув пташкой, жить себе в саду. Там и прокорм, там и счастье. А уж поймав счастье, влететь хоть на часок – и опять же, птицей – в барские хоромы!..

А перед тем как попасть в Воспитательное училище, попал Евсигнеюшка в сад.

Там, в Летнем саду, сотворилось чудо великое! Только что ушла зима. Стали подсыхать питерские снежные лужи, стали затягиваться коркой весенние грязи. И тут откуда ни возьмись – чудо!..

Взлетали, шипя, потешные огни, ломался на помосте высоком паяц, висели, словно в воздухе – земли не касаясь, – красные и синие шатры, постанывали от ветра деревянные, наскоро строенные крепости.

Была и музыка. Да какая! Нигде в свете не слыханная, роговая!

Тридцать и еще три дударя были выстроены в два ряда, в руках держали здоровенные, книзу расширяемые дудки, сиречь рога. Дудели строго, каждый в свой черед. Для чего глядели в кетради со значками: в ноты.

Евсигнея от той музыки сперва пронял страх. Шутка ли? Так складно дудеть! Никак невозможно тому выучиться. Да еще как громко дудят-то!

Вотчим, гордясь, пояснил:

– Когда на пять, а когда и на семь верст музы́ка сия роговая слышна.

Сказал еще:

– Сего дня – за ради воскресения музыка. – И прибавил, чтоб Евсигней сказанное запомнил и уж потом в этом сказанном не сомневался: – Такой музыке, слышь, даже и наиславнейшие вельможи рады-радешеньки. Да не у всех таковая есть.

Попривыкнув, Евсигней ступил на полшага вперед, стал повертываться: то одно ухо подставит музыке, то другое.

Никакого вранья, никакого сбою! И песня, что играют, до чего ж знакома! Такую же мать мурлыкала. Знакома – да не та. По-другому песня роговая вьется!