Перед тем как войти впервые в этот дом, я задержался в саду. На старой дуплистой яблоне еще висели маленькие краснобокие яблочки. Я сорвал одно, надкусил его, вкуса оно было необыкновенного. Уже перезревшее, сладкое, чуть вялое, очень холодное, пахнувшее землей и зимой. С тонкой горчинкой крепких косточек. До сих пор помню вкус этих яблочных косточек. И как захлебывался сипящей страстью патефон:

«…там одну красотку встречу,
С золотистыми роскошными кудрями,
С легким смехом на устах.
Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!»

А потом позвонил в дверь. Я пришел сажать твоего деда. Он был врач-вредитель и шпион. Его надлежало арестовать.

Ах, девочка моя дорогая, ты сейчас потому такая смелая и со мной такая наглая, что ничегошеньки не знаешь про те времена. Ты о них читала в редких книжках, дружки-грамотеи тебе об этом шепчут, чужие радиоголоса поминают, маманька твоя поведала душевно. Но это все не то. Кто не пережил сам, кто не испытал животного, палящего ужаса от своей беззащитности, полной обреченности, совершенной подвластности громадной жестокой воле, тот этого понять не может.

Каждый день, каждую ночь тогдашние жители ждали обыска и ареста. Даже пытались построить систему кары – старались угадать, за что берут сейчас.

По профессии? По нации? По очередной кампании? По происхождению? По заграничному родству? По алфавиту?

Где берут?

На работе? Дома? На курорте? На трамвайной остановке? Только в Москве? Или в провинции тоже?

Когда берут?

На рассвете? Ночью? Перед ужином? Посреди рабочего дня, вызвав на минутку из кабинета?

И, конечно, никакой системы не получалось, потому что они сами не хотели поверить в то, что брали везде, всегда, за все, ни за что.

Сумей они заставить себя понять это – оставался бы маленький шанс на спасение. Или на достойную смерть. Но они не могли. И поэтому, ожидая годами, они никогда не были готовы, и громом гремели разящие наповал слова: «Вы арестованы…»

Дед Лурье сидел за столом, с которого еще не успели снять остатки ужина. Настоящая профессорская столовая, с черной шмитовской мебелью, тяжелой бронзовой люстрой. Плюшевые коричневые шторы с блестящим сутажом, мерцание серебра, матовый отблеск старых гравюр на стенах.

Дед был человек зажиточный, лучший уролог Москвы, консультант Кремлевки.

Он сидел неподвижно за столом, красивый седой еврей, сжимая изо всех сил кисти рук, чтобы унять дрожь. Удалось ему сохранить приличный вид, но по тому, как жалко тряслась, истерически билась на его гладкой шее тонкая жила, чувствовалось охватившее его отчаяние. И в этой немоте смертельной тишины надрывно-весело, издевательски горланил с улицы патефон – «Тиритомба, тиритомба…»

– Приступайте к обыску! – скомандовал я своим орлам, и они врассыпную, надроченной голодной стаей бросились по комнатам.

Лурье поднял на меня взгляд и, мучительно щурясь сквозь запотевшие стекла очков, спросил:

– Скажите, что вы ищете… Может быть, я помогу?..

Мы искали улики его преступной деятельности. Тиритомба, тиритомба, тиритомба песню пой!..

Вперед выскочил Минька Рюмин и зычно гаркнул:

– Молчать! Вас не спрашивают…

Лурье горько помотал головой. И громко, навзрыд, зашлась его жена.

– Фира, перестань, не надо… Не разрывай мне сердце, – попросил Лурье, и сказал он это тихо и картаво, не как знаменитый профессор в своей красивой богатой столовой, а как местечковый портной перед погромом.

И стал он маленький, сгорбленный, серый, весь его еврейский апломб пропал, а благообразная седина потускнела, словно покрылась перхотью.

Теперь жена по-щенячьи тонко подвывала, будто поняла, что это конец. Как собака по покойнику.