Завершив прощальный обход, он уже готов был вернуться к своим плотничьим обязанностям, но задержался еще на мгновение, засмотрелся на город, уступами вздымавшийся перед ним на холме, многоступенчатый город, цветом обожженных кирпичей, из которых он выстроен, подобный хлебу, и вот теперь десятник уже наверняка зовет его, но Иосиф не торопится – он смотрит на город и ждет, а чего – неведомо. Минуло время, ничего не произошло, и он пробормотал так, словно смирялся с чем-то или от чего-то отказывался: Ну ладно, надо идти, – и тут с дороги, проходившей внизу, под тем местом, где стоял он, донеслись голоса, и Иосиф, выглянув из-за каменной стенки, увидел троих воинов. Они, конечно, шли по этой дороге, но теперь остановились: двое, уперев в землю древки копий, слушают третьего – он по виду старше годами, а может, и чином выше, однако наверное судить об этом может лишь тот, кому внятен таинственный смысл, сокрытый в количестве, форме и расположении всех этих звездочек, шпал, нашивок, шевронов. А неразборчивые слова, достигшие слуха Иосифа, были вопросом, заданным одним из этих троих: И когда? – и последовавший на них ответ старшего звучал уже вполне отчетливо: В начале третьего часа, когда все уже будут дома, и опять спросили его: Скольких отрядят? – и вновь донесся ответ: Пока не знаю, но городок-то надо будет оцепить. И что же – всех? Нет, не всех, от двух лет и ниже. Поди-ка различи: два ему или уже три стукнуло, сказал первый. И сколько же это получается? – допытывался второй. По переписи – душ двадцать пять, отвечал старший. Иосиф так вытаращил глаза, словно надеялся, что через них придет к нему постижение услышанного, ибо ушам своим верить отказывался, и тело его вмиг покрылось гусиной кожей: одно, по крайней мере, было ясно – воины эти намеревались идти убивать каких-то людей. Каких, каких людей? – растерянно допытывался он у самого себя, да нет, не людей, а детей, а дети, что же, не люди? От двух лет и ниже, сказал этот капрал, сержант, писарь-каптенармус или кто он там, а где же, где это будет? – но не мог же Иосиф перевеситься через стенку и спросить: Эй, ребята, где воевать собрались? – и пот бежал с него ручьями, и тряслись колени, когда снова заговорил старший, сказав и озабоченно, и как бы с облегчением: Слава Богу, что мы и сыновья наши не в Вифлееме живем. А известно-то хоть, почему посылают нас убивать этих вифлеемских младенцев? – спросил первый копейщик. Нет, и, похоже, начальство само не знает: приказ царя – и точка. Воин, водя по земле концом древка, будто вычерчивал неведомые знаки судьбы, сказал: Горе нам, горе: видно, мало того зла, что каждый творит в жизни, так еще и приходится быть орудием зла чужого. Но Иосиф этих слов уже не слышал – он крадучись отошел от этой, самой судьбой ему посланной каменной стенки, а потом бросился бежать сломя голову, с козлиным проворством скача по камням, и только что высказанный копейщиком философский постулат, лишенный того, кто мог бы подтвердить, что он и в самом деле был высказан, причем этими самыми словами, заставляет сильно усомниться в своем существовании, особенно если принять в расчет вопиющее противоречие между его завидной и очевидной глубиной и самобытностью и социальной ничтожностью уст, изрекших его.

Вихрем, сметая всякого, кто попадался ему на пути, сшибая лотки и прилавки торговцев, переворачивая клетки с обреченными в жертву голубями и столики менял, не слыша яростных криков, летевших ему вслед, несется Иосиф, и одна мысль бьется в воспаленном его уме – ищут убить сына его и неведомо за что, и согласимся, что коллизия исполнена драматизма: один человек дал ребенку жизнь, другой хочет эту жизнь отнять, и одно желание стоит другого – творить и разрушать, завязывать и развязывать, создавать и уничтожать. Вдруг он замирает как вкопанный, осознав внезапно, как опасно продолжать этот бешеный бег – того и гляди появятся храмовые стражи и схватят его, счастье еще, что они не сразу заметили учиненный им разгром. И вот, притворясь как можно лучше таким, как все, затаившейся в шве вошкой спрятался Иосиф в гуще толпы – и сразу стал безликим и безымянным и тем лишь отличался от всех прочих, что шел чуть скорее, но и на это в густой толчее едва ли кто обращал внимание. Он знает, нельзя бежать до тех пор, пока не выберешься за городские стены, но ему не дает покоя мысль о том, что солдаты, вооруженные копьями, мечами, ножами и злобой, лютой, но беспричинной, уже пустились в путь, и хорошо, если в пешем строю, а не отрядили конных, и скачут облегченной рысью, и дорога, как нарочно, идет под уклон, приятная верховая прогулка, да и только, и если так, то их не опередишь и не догонишь, и сын мой погибнет, бедный мой мальчик, несчастный мой, любимый мой, единственный, Иисус мой, – и в это мгновение новая мысль, мысль дурацкая и недостойная, точно бранное слово, оскорбительно вламывается в сознание: жалованье, пропадет жалованье за неделю, и такова сила презренной корысти, низкого интереса, что Иосиф хоть и не остановился, но чуть-чуть придержал стремительность шагов, словно для того, чтобы дать рассудку время взвесить и прикинуть, нельзя ли совместить одно с другим – жизнь, так сказать, и кошелек, – но была эта мелкая мыслишка мимолетней и легче луча, что рождается и исчезает, не успев оставить по себе сколько-нибудь определенной памяти, так что Иосиф не успел даже испытать стыд, который столь часто – и все же недостаточно часто – становится самым надежным, самым верным нашим ангелом-хранителем.