– Борис Николаевич неприятный человек, не могу спорить. Но реальное философствование… само по себе неприятно и делается неприятными людьми.
«Белый пьянел с первой рюмки, – всплыло в Сашиной памяти. – Пить с ним было так же тяжело, как разговаривать».
– Но зачем столько болтовни?
– То, что делал Сократ со своими учениками, тоже ведь болтовня, – с извиняющейся улыбкой сказал Посошков. – Наша жизнь… способствовала.
«Страшную школу прошёл Андрей Белый: он вырос в профессорской среде».
– Да, – сказал Саша, – Серебряный век.
– Серебряный век? Не такой уж я старый, чтобы быть современником Фета и Полонского.
– Мы так называем философское и художественное возрождение в начале XX века. Знаете, символизм, Блок…
– Любопытно. Кто же нас так назвал?
А действительно, кто? Блок-то, похоже, и не подозревал, что живёт и творит в Серебряном веке. Просто вот так укоренилось: Пушкин – золотой, Блок – серебряный.
– А Фет тогда какой?
– И Фет золотой.
– …Это как-то обесценивает золото.
Саша тем временем обнаружил, что ни о чём не хочет спрашивать. На лицо ему попала летящая паутина, и он её без раздражения смахнул. Прямо на глазах медленные листья пустились в путь; потом они долго шевелились в траве, укладывались поудобнее, как зверьки или мысли. Пожарная каланча стояла незыблемо.
– …Товарищи из ИКП тоже, вероятно, считали себя учёными.
– Простите?
– Институт красной профессуры. Семинаристы в марксистских намордниках.
Знаток эпохи тут же бы смекнул, что имеет дело с народником. Ретрограды мало интересовались теорией Маркса, да и вязли в ней, как в болоте, – ретроградам вообще не полагается знать такие вещи и обижать семинаристов, – а вот социалисты и все сочувствующие реагировали исступлённо.
Нетерпимость, взаимная боязнь оскоромиться, драки анархистов и членов РСДРП и цюрихский погром 1912 года, когда эсеры избили социал-демократов с криками «бей жидов», составили запоминающиеся страницы отечественного революционного движения.
(А для социал-демократов каждый эсер был «господин такой-то», и на общих митингах, чтобы не позориться, приходилось прибегать к формуле «товарищ по революции».)
Доходит до чего: годы и годы спустя, когда уже всё, как сказал Брукс, было просрано, Иванов-Разумник, говоря о марксистах, непременно ставит их специальность в кавычки: марксистский «литературовед» А. Лежнев (например), пресловутый «очеркист» Мих. Кольцов… а ведь Кольцов действительно очеркист, и Лежнев – очень неплохой критик; и, может быть… «всезнайство, принципиальность и непомерный апломб», так характеризуют Разумника Васильевича доброжелатели… может быть, поостеречься бы ставить других в кавычки человеку, который в войну оказался на оккупированной территории, хлопотами жены, нашедшей у себя немецкие корни, перебрался в Германию и – подчёркиваем дату – в 1942–43-м в течение года публиковал в берлинской русской профашистской газете «Новое слово» свои трагические очерки о судьбах (тюрьмы и ссылки) писателей в СССР.
Саша ничего такого не знал, и было ему не до того: он мучился, решая, какой должна быть его следующая реплика. (Печальный выбор между тупым вопросом «как вам у нас понравилось?» и жалобным «мы не такие ужасные, как кажемся». Или вот ещё: «Как вы устроились?» – спросить, будто на курорте, в санатории на отдыхе.) В итоге он сказал:
– Марксизм – не преступление. Коли люди марксисты, это ещё не значит, что они преступники.
– Возможно, – сказал Посошков. – Не хочу сейчас спорить. Вы не всех увидели.
Вечером Саша улизнул с посиделок и пошёл в гостиницу короткой, как он предполагал, дорогой – той же самой, которая при дневном свете выглядела надёжно и безопасно. Однако после захода солнца Филькин преобразился. Грянул город о землю, сбросил асфальтовую шкурку – и вот не город встал, а тёмный лес.