Распахнул дверь, приглашая войти, – шмыгнула внутрь купе. Присела на краешек дивана, как птичка на жердочку, руки на колени пристроила, голову на грудь свесила и замерла. Лица не видать, а только макушку в торчащих вихрах да бурые от грязи ручонки с короткими черными ногтями. На одной наколка: голубок.

И вновь стоял Деев в своем временном жилище, не зная, куда присесть. На диван опускаться не стал, чтобы не испугать гостью, и на пуф садиться тоже не захотел – так и остался стоять, прислонившись к ребру стола и скрестив на груди руки.

О чем беседовать с упорно молчащей девчушкой – не понимал. Ее бы сейчас укутать потеплее, накормить пожирнее и кипятком отпоить, а не пытать вопросами.

– Говорить-то умеешь?

Макушка колышется еле заметно: умею.

– А ну скажи что-нибудь.

Сквозь шум колес Деев едва различает короткий звук – не то вода плеснула, не то кошка мяукнула.

– Что? – наклоняется он ближе к лохматому темечку. – А ну еще раз, громче!

Зозуля покорно повторяет – и Деев наконец разбирает два слова: “Не бей”.

И хотел бы выругаться – а нельзя! Хотел бы прикрикнуть – “Да кто ж тебя бьет, дурища?! Тебя же кашей-рассыпухой пичкают, за которую в деревнях убивают!” – а тоже нельзя. Стерпел, смолчал. По-другому решил начать.

– Давно скитаешься? – спрашивает; ответа не дожидается, сразу продолжает: – Можешь не говорить, сам вижу – давно. Все вижу. И пятки твои загрубелые – не первый год без башмаков шлёндаешь. И пальцы на ноге кривые – то ли копытом отдавили, то ли тележным колесом. Что тифом болела, вижу. Что с вокзальной шантрапой якшалась. Что анашу куришь и вино пьешь. И что голодная ты до обморока, тоже вижу. Ты же это пшено вареное глазами жрала, так хотелось проглотить. А не проглотила. Почему?

Сидит девчурка, будто закаменела. Или бормочет что-то под нос? Прислушался – а та опять за свое: “Только не бей”.

“А вот побью!” – немедля захотелось рявкнуть. Будешь дальше настырничать и в голодовку играть – сам побью, вот этими своими руками! И потрясти растопыренными ладонями перед нахохленной макушкой – для острастки. И тут же стыдно стало своей невоздержанности – так стыдно, что себя самого впору поколотить. Не на Зозулю злился. А на кого? На себя, что не умел с малолеткой справиться? Отвернулся к окну, вцепился в ребро стола. Молчи, приказал себе. Дознаватель из тебя никудышный.

На стекле дрожали брызги дождя, а за стеклом плыли, покачиваясь, черные деревья. Эшелон тащился медленно, давая в час не более десяти верст, и можно было разглядеть каждую просеку и каждый перелесок. Приказанский лес – прозрачный по осени, едва разбавленный желтизной берез и зеленью сосен, – тянулся и тянулся бесконечно. А над ним, чуть не касаясь древесных крон, тянулись белые облака – не то спустившиеся с небес, не то поднявшиеся из паровозного жерла.

Зозуля не издавала ни звука, и Дееву в какой-то миг показалось, что она исчезла – стекла! бесшумно на пол и просочилась в дверную щель. Повернулся проверить, на месте ли гостья, – и оторопел.

Девочка лежала на диване – голая. Неподвижное лицо ее было безучастно и глядело в потолок. Впалая грудка размером с куриную расчерчена бугорками узких ребрышек, с двумя темными пуговками сосков. Костистые ручки послушно вытянуты вдоль тела. Ноги – и не ноги даже, а обтянутые кожей мослы, – раскинулись в стороны, чуть приоткрыв мелкие складочки женской плоти. Скинутая рубаха топорщилась в углу дивана, заботливо приткнутая в щель между сиденьем и стенкой – чтоб не упала между делом и не испачкалась.

Скосила глаза на Деева, глядит робко: правильно ли все сделала?