Не добудет ее Деев – и дети умрут. Поголодать можно пару дней, но пару недель без пищи здоровым ребятам не выдержать, больным и лежачим – тем более. А если заминка в пути – поломка паровоза или иное происшествие? Две недели легко обернутся тремя…

А ведь выйдет – Деев сам виноват, кругом, во всем. Что взял инвалидов на место здоровых детей. Что отправился в дорогу без должного питательного фонда. И даже в том, что младенца в красной пеленке с собой прихватил. Неужели же надо было оставить умирать на оркестровом балконе Сеню, Пчелку, Долгоносика, Утюжка? Или задержать отправку поезда в ожидании продуктов – на день, два, неделю, месяц? Или сбросить с вагонной ступени на землю сосунка… Но – кому объяснишь? Перед кем оправдаешься? Никому. Ни перед кем.

Кто-то должен был вывезти детей из голодного города. Взять на себя – на шею себе повесить, на совесть свою положить эти пять сотен детских душ – на все время пути. Деев и взял. И только теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, осознал, как сильно боится – до ломоты в скулах. И выбора у него теперь нет. Он должен прокормить этих детей – ужом извиться, расшибиться в слякоть, а прокормить.

* * *

Не купе, а будуар в доме терпимости! На стенах – цветы. На обивке диванной – опять цветы. На потолке и то целая лужайка распустилась. Канделябры из стен узорчатые. Столик для письма лаковый. Занавески бархатные, в густой бахроме из шелка. А у столика – пуф-табурет на львиных ножках с цветочной, конечно же, обойкой, прикручен к полу накрепко – не отодрать.

До отправления изучать обстановку было недосуг: закинули Деев с Белой вещи – он в одно купе, она в соседнее – и разбежались по делам. Сейчас же он смотрел на все эти лепестки-бутоны и чуть не задыхался от их обилия и кучерявости. Открыл спрятанную под столом створку – в нише сверкнуло что-то светлое, изящное. Ваза? Ночной горшок. Этот не в цветах – в райских птицах. Хлопнул Деев с досады дверцей, а делать нечего: вот оно, обиталище на полмесяца пути.

Два штабных купе – одно для начальника эшелона, второе для комиссара – остались нетронуты плотниками во время переделки. Когда-то это были семейные апартаменты: каждое помещение имело выход в коридор, между собой же они соединялись деревянной дверцей-гармошкой. От мысли о бывшем предназначении этой дверцы у Деева теплели щеки. Пожалуй, не станет он ею пользоваться, а ходить к Белой будет через коридор, как все остальные, – если вообще будет. Лучше пусть она сама к нему ходит: все же Деев – начальник эшелона. И стучит перед этим пусть – негромко, уважительно, – как и полагается при входе в начальственный кабинет…

Подпрыгнул пару раз на пружинном сиденье, проверяя упругость дивана. Отер ладонью запотевшее окно: за стеклом плыли паровозные облака, сквозь них мелькала потемневшая от дождей сосновая зелень. Провел рукою по скользкой на ощупь ткани обоев. И сам не заметил, как оказался у гармошки.

За створками – тишина. Где-то в коридоре сквозь грохот колес и лязганье металла слышно младенческое тявканье (сразу после отбытия Деев отдал кукушонка Фатиме, чтобы укачала и успокоила). И поскрипывание вагона слышно, и чуханье паровика далеко впереди. А комиссара – не слышно. Обдумывает, как избавиться от мягкосердечного командира? Уже строчит жалобу?

Щелк! Створки сложились резко и отъехали в сторону, едва не ударив Деева по приложенному к дверце уху. В проеме – Белая.

– Давайте договариваться, Деев, как нам дальше жить, – говорит. – Вместе жить. Ехать не близко, пару недель в пути промаемся. Без договора – никак.