Жирно вычеркнуты вторая строка и четвертая. Строфа теперь зазвучала так:

В сад зари лишь одна стезя,
Сгложет рощи октябрьский ветр.
Все познать ничего не взять
Пришол в этот мир поэт.

(Заметьте: нет – и не вставлено! – запятой между «познать» и «ничего», и «пришол» – не «пришел».)

– Ну, зачем, по-вашему, я внес эти правки?

Я знаю поэму наизусть и правку принимаю не безболезненно. Мне жалко, что отброшен образ «череп – мешок слов» и заменен словами об октябре, уже прозвучавшими в третьей главке. Высказать прямо? А не обидится?

– Не поняли? Вы же сами поэт, должны понять. Было шатко: «великий мир» или «великий поэт».

А мне подумалось: подобные замечания («ловля блох») мы в нашей «Зеленой мастерской» постоянно делаем друг другу, но только как бы в учебном порядке – прими, мол, к сведению, чтоб избежать такого же в дальнейшей работе: написанного не правим. А вот Есенин, установившийся и признанный поэт, правит уже напечатанное! Для меня, моих друзей отработанное как бы костенеет. Но как не отметить, что после правки стих стал крепче. И я говорю:

– Что убрали «великий» – это хорошо: «поэт» без эпитета, да еще вынесенный в конец, на рифму, звучит сильней и становится «великим» сам собой, без бахвальства.

Смотрим вместе правку в третьей главке. Здесь ведь тоже, говорю я, сдвиг: для глаза «обручальный», а на слух вроде бы «обручальная овца». Но дело скорее в другом: уже поженили поэта с овцой, к чему теперь поминать обручение? Новым вариантом устранен не только сдвиг – устранена тавтология.

(Через многие годы Анатолий Мариенгоф в своем «Романе без вранья» объяснит, что правка была здесь вызвана не смысловым, а чисто формальным соображением: потребовалось устранить именно эту «обручальную овцу».)

– А можно спросить? – говорю я несколько позже. – Что такое «Трерядница»?

И Есенин растолковывает мне, что есть особая техника иконописи: изображения – сразу три – делаются на планочках, укрепляемых ребром. Смотришь прямо – видишь один образ, справа поглядишь – другой, слева – третий. Вот такая троякая икона и зовется трерядницей.

Хлястик и канотье

Май двадцатого года, Хлебный переулок. Пьем с Сергеем пойло, морковное, что ли, которое тогда заменяло нам чай.

– Красивая комната, – говорит не в первый раз мой гость и останавливает глаза на курантах. Нет, не старинных: скорее то, что в начале века называлось «стиль модерн» (разные там квадратные розы и чайки под Художественный театр). Комната и впрямь хороша и просторна – все двадцать пять метров!

– Вещи тут не мои. Хозяйка их распродает одну за другой. На очереди эти куранты.

– Нет, нет. Вы их удержите.

– Уже просватаны.

– Не отдавайте. У вас стоят, значит, ваши. Закон!

Но знаю: по закону мне должны оставить на чем спать, стол и стул. Да и сняла я комнату по знакомству – не наживать же врага вместо доброй и заботливой хозяйки.

– Она отдаст за бесценок, деньги проест и через неделю сама пожалеет. Не выпускайте их, – учит Сергей.

– С радостью бы откупила их сама, да не на что. Я же их и просватала.

Понимаю: комната ослепнет, когда их увезут, эти куранты!

Есенин возвращается к окну, к столу: выбирает из «собственной» стопки свой «Голубень». Томик сам собой раскрылся на стихотворении того же названия. Строфа «Ночлег, ночлег…» отчеркнута.

– Что, понравилось? Или, наоборот, смутило?

– Очень понравилось. Это – и еще про коня:

Бредет мой конь, как тихая судьба.

Кстати, в обеих этих строфах есть у вас и шестистопные строки. И еще их несколько. Особый расчет – или нечаянная небрежность?

– Как бы вам сказать… Сознательно, конечно. Это как иной франт велит портному оставить кончик хлястика незакрепленным. Пусть болтается. Нарочитая небрежность.