символу человеческой индивидуальности, начертанному на лице. Многообразные нюансы чувства обоняния воплощают архетипическую тоску по низшим формам существования, по непосредственному единению с окружающей природой, с землей и грязью. Из всех чувств обоняние – которое прельщается без объективизации – наиболее тесно связано с потребностью потеряться в «другом» и стать им”. Сам Марсель Пруст не сказал бы лучше[125].

Если использовать эту процедуру для рассмотрения борьбы Адорно и Хоркхаймера с их собственным еврейством, то лучшим симптомом представляется их анализ гомеровской “Одиссеи”, которую они (не упомянув “Улисса”) считали основополагающим мифом нового “я” – “схемой современной математики”, генезисом всепорабощающего Просвещения. Одиссей, писали они, является “прототипом буржуазной личности”, которая неизменно изменяет себе, обманывая других. Физически более слабый, чем мир, которому он противостоит, он “вычисляет степень самопожертвования” и олицетворяет обман, “возведенный в самосознание”. Герой “умеренности и здравого смысла” как высшей и последней стадии мифологического лукавства, он ограничивает себя, “чтобы продемонстрировать, что звание героя приобретается ценой унижения и укрощения инстинкта стремления к полному, универсальному и нераздельному счастью”. “Искалеченный” собственной искусственностью, он преследует свои “атомистические интересы” в “абсолютном одиночестве” и “радикальной отчужденности”, не имея за душой ничего, кроме мифа об изгнании и семейного тепла. В нем (иначе говоря) чрезвычайно силен “семитский элемент”, а его поведение “схоже с поведением мелочного торговца”, который полагается на ratio в попытке разрушить “господствующую традиционную форму экономики”[126].

Лукавый одиночка – это уже Homo oeconomicus, для которого все приемлемые вещи одинаковы; следовательно, “Одиссея” – уже “Робинзонада”. И Одиссей, и Крузо, два потерпевших кораблекрушение мореплавателя, превращают свою слабость (слабость личности, оторванной от коллектива) в свою же социальную силу… Их бессилие в отношении природы уже играет роль идеологии социальной гегемонии. Беззащитность Одиссея против морских валов – явление того же порядка, что и оправдание путешественником обогащения за счет туземных варваров[127].

Хитрый торговец Одиссей служит прототипом “иррационализма тоталитарного капитализма, чей способ удовлетворения потребностей обладает объективизированной формой, определяемой эксплуатацией, которая делает удовлетворение потребностей невозможным и ведет к истреблению человечества”. Маркс и Фрейд встречаются с Зомбартом (в который раз). Теоретики “буржуазной ненависти к себе” оказываются могильщиками слабости и лукавства своих отцов[128].

Но это еще не все. Являются нацисты, подобные Циклопу-людоеду, и Одиссей, “который называет себя Никто и подделывает приближение к природному состоянию для того, чтобы овладеть природой, падает жертвой hubris”. Неспособный умолкнуть, он навлекает на себя смерть, выбалтывая свою подлинную сущность слепому чудовищу и его гневному божеству-защитнику.

Такова диалектика красноречия. От античности до прихода фашизма Гомера обвиняли в пустословии как его героев, так и его повествовательных вставок. Есть, однако, нечто пророческое в том, что иониец Гомер показал свое превосходство над спартанцами прошлого и настоящего, изобразив участь, которую лукавый человек – посредник – навлекает на себя собственными словами. Речами, которые, хоть и вводят грубую силу в заблуждение, неспособны к самоограничению… Чрезмерная болтливость позволяет силе и несправедливости восторжествовать в качестве господствующего принципа, подталкивая тех, кого должно страшиться, к совершению самых страшных поступков. Мифическая непреодолимость слова в доисторические времена увековечена катастрофой, которую навлек на себя просвещенный мир.