Пустобаев сидел, сгорбившись, упорно глядя в землю, думал. Наконец сказал:
– Одно дело – царь небесный во образе простого человека, другое дело – простой человек во образе царя. Ты, брат Максим Григорьич, писанием церковным не собьешь меня. Хоша я и темный, а в писании-то со слыха не хуже другого прочего кумекаю. Ежели я уверую, что он царь, а не приблудыш, присягну, а ежели…
– Как знаешь, – сразу охладев, проговорил Шигаев, поднялся и пошел прочь. – Думай, старик.
Во многих местах горели костры, разбившееся на кучки войско готовило себе обед. Кой-где у костров, подоткнув подолы и засучив рукава, стряпали молодые и пожилые женщины: это каргалинские татарки и сакмарские казачки, провожавшие своих мужей и сыновей в поход. Вдоль берега Сакмары стояли на лафетах в два ряда восемнадцать пушек и два единорога, возле них – вооруженные артиллеристы, канониры. Тут же разбита палатка начальника артиллерии Чумакова. В укромном месте, вдали от костров, на возах – ядра, гранаты, порох в картузах. Строгий казачий караул никого сюда не допускает. Возле палатки войскового начальника, атамана Андрея Овчинникова, говорливая кучка молодых казаков заготовляет походные хорунки (знамена). Две казачки – одна рябая и брюхатая, другая скуластая и тонкая, как жердь, – напевая песни, проворно, без устали работают иголками: на широкие цветные полотнища знамен нашивают кресты, вензеля, изображение
Стан раскинулся на версту. Дымочки тянутся к небу, слышен крикливый говор, песни, хохот. Вдали кони пасутся. Их сторожат казаки и приставшие к войску псы. Тощий пес с повисшим задом лечится какой-то одному ему ведомой травой: сорвет стебелек, пожует, проглотит. По зеленой пойме реки жирует стадо войсковых овец.
Губастый горнист Ермилка поймал в реке двух небольших черепах и несет их в подарок – одну Нениле, другую барыньке Харловой.
Мальчик Коля прибежал в палатку к сестре.
– А ты, Лидка, все плачешь? – говорит он ей, поднимая брови и взвизгивая. – Ну, что ж такое… Эка штука… Меня Ермилка на коне катал. Вмах-вмах!..
Лидия сквозь слезы улыбается. Круглолицая, побледневшая, с темными кругами возле глаз, она стала еще красивее, оттенок горести и страдания придал еще больше прелести простым, милым чертам ее лица. Она нагружает карманы брата леденцами, пряниками, дает вина ему.
Коля с жадностью пьет, прикрякивая, как взрослый, просит еще. Душа его тоже скорбит безмерно: о чем бы он ни думал, ему все время мерещатся покойные отец, мать… Иногда среди ночи он отрывает голову от подушек и через тьму взывает к матери: «Мама… Мамусинька моя!..» Но тьма молчит. Коля похудел, поблек, кисти его рук стали как бы восковыми. Притворяясь веселым, он высвистывает песенку, говорит:
– Ермилка на трубе меня обещал выучить. Вчерась он играл, а мы с Ненилой плясали… А чего мне горевать-то? Мне тут по нраву жить… Любопытно… И черепахи есть.
Он говорит быстро, взахлеб, и чувствует, что сестра не верит его веселости. Коля затихает. Резко отвернувшись от сестры, он старается остановить подрагивающий подбородок и успокоить плаксивую гримасу на лице… Вот он овладел собой, улыбнулся. Ласково он смотрит на сестру и снова быстро-быстро говорит:
– А ты, Лидка, не больно-то… Ты не ссорься с ним, не лайся. Ты не серди Пугача-то… Эко дело… Наплевать!.. И Ненила говорит… Зря, говорит, она рыло воротит в сторону. Это про тебя-то. И вправду, Лидочка, миленькая… Нас с тобой защитить некому! Батеньки нету, маменьки нету. Мы одни здесь…
Лидия схватила брата в охапку, усадила на кровать с пуховыми перинами, и оба они, прижавшись друг к другу, заплакали.