Жужжание голосов – убаюкивающее; ни шутки, ни смешка, ни хотя бы хихиканья. Заменой этому служили утробные звуки, словно кто-то тужился на толчке, но на деле – щупали под столом женщину. Место для завязывания отношений.

Слово «безнравственный» сюда не подходило. В таком месте совершенно естественно валяться пьяным на полу у стены, среди штабелей ящиков кока-колы, с открытыми, но ничего не видящими глазами, с руками в грязи неизвестного происхождения, в одежде, давно потерявшей форму и цвет. Обезличенный, безнадежно спившийся объект – в полиции такое называют «разжижением мозгов». Слово «пьяный» подходило к нему не более, чем «безнравственный». То, что видел Сорокин, волоча Чоата к дверям туалета, являло собой крайнюю степень падения.

Он видел мир без прикрас, и это относилось и к нему самому. Мир, не затронутый амбициями, или историей, или социальными условностями. Он видел жизнь с ее истинной стороны, какой не видел ее уже много лет. Он видел, храни его Господь, самую что ни на есть изнанку жизни.

У барной стойки тоже было не протолкнуться, что наглядно отражалось в мутном, с потеками зеркале за стойкой. Локоть к локтю в ожидании комендантского часа, то бишь закрытия, опрокидывая стопку за стопкой, не размениваясь на разговоры, стараясь закинуть в нутро как можно больше, пока ночь не заграбастает их и не вышвырнет в полный одиночества мир.

К Сорокину подошел негр, негр с тяжелым лицом, слежавшейся рыжеватой шевелюрой и налитыми кровью глазами, с лицом, лишенным выражения, если не считать хитроватой усталости. В руке он держал две игральных кости из красного пластика.

– Собрались парочкой в сортир, чуваки? У нас тут компашка, в кости сыграть не хотите, а? – рука его словно невзначай легла Сорокину на ягодицу. Сорокин застыл.

– Сдрисни, – как мог жестко произнес он.

«Пидор дешевый», – подумал он, и его замутило. Из всех мерзостей, подаренных беложопыми черным, гомосексуализм гнуснее всего.

Черный мужчина убрал руку, буркнул короткое ругательство и отошел. От него разило дезодорантом и женскими духами. Краем глаза увидел, как тот подсел к другому негру. Он не сомневался: оба обсуждают сейчас несговорчивого беложопого мазафаку у дверей туалета.

В эту минуту Сорокин испытывал удовлетвореие. Он, наконец, понял – окончательно и бесповоротно – что повзрослел. Позднее созревание, погоня за мужественностью – все это прошло и осталось позади. Он увидел все, что стоило увидеть, и все, что он делал, покинув эту среду – это обретал ответственность. Взрослеть – значит находиться там, где хочешь находиться, относясь при этом к жизни ответственно. Он вдруг обрел целостность. И свободу.

Он толкнул дверь и затащил Чоата в грязный туалет.

Стоило им оказаться среди белого кафеля, как Чоат вырвался и рухнул на колени перед писсуаром. Его начало рвать; звуков, издаваемых его желудочным трактом, можно было бы ожидать от носорога. Сорокин отошел от него, только сейчас осознав, что его мочевой пузырь тоже требует опорожнения. Он зашел в кабинку, отпустив качающуюся дверь, и расстегнул ширинку.

Он начал мочиться, продолжая размышлять о произошедшей в нем перемене, поэтому почти не обратил внимания на скрип открывающейся двери и шарканье ног по плитке. Потом послышался тяжелый удар по чему-то податливому, сопровождавшийся коротким оханьем от боли.

Не прекращая мочиться, Сорокин приоткрыл дверь кабинки и выглянул.

Двое негров – те самые, из бара – трудились над Чоатом. Один оглушил Чоата, ударив его чуть ниже уха белым теннисным носком, набитым мелкими монетами, и Чоат, по шее которого струилась кровь, нырнул головой в писсуар. Второй тянул из кармана Чоата кошелек.