Штирлиц. (Мадрид, октябрь сорок шестого)

Штирлиц вылез из такси, вызванного ему Кемпом, поднялся в свой номер, удивившись тому, что старика, сидевшего на этаже, не было на месте; обычно он чутко дремал в кресле, укрыв ноги, раздутые водянкой, тяжелым баскским пледом.

Штирлиц включил свет – тусклый, уныло-пыльный, устало снял мятый пиджак, обернулся и сразу же натолкнулся взглядом на человека, который спал на его узенькой кровати, не сняв ботинок; ботинки были тупорылые, американского фасона, как и на Джонсоне. Человек действительно спал; даже хороший профессионал не мог бы так точно сыграть ровного похрапывания, неловкой позы, да и розовые помятости на лице говорили за то, что необычный гость лежит на его кровати не менее часа, а то и двух; сморило, видимо, бедолагу, пока ждал.

Штирлиц мгновение стоял возле двери, продумывая, как ему следует поступить: то ли разбудить незнакомца, то ли уйти из номера, то ли лечь спать на маленький жесткий диванчик, стоявший в закутке, возле умывальника, – туалета в номере не было, приходилось ходить в самый конец коридора: душевая была на первом этаже, каждое посещение стоило семь песет; вода шла то холодная, то горячая; ничего не попишешь, пансионат с одной звездочкой; раньше в таких жили проститутки, студенты и бедные иностранцы, приехавшие в Мадрид, чтобы изучить язык.

Он выключил свет, аккуратно повесил пиджак на спинку стула и устроился на диванчике, досчитай до ста, сказал он себе, и ты уснешь; ну их всех к черту; ты не понял, чего от тебя хотят, все слишком запутанно, никакой логики; нет, конечно же логика есть, их логика, непонятная тебе; значит, надо ждать; ничто так не помогает превозмочь ноющую тягость ожидания, как сон; спи.

И он уснул, словно провалился в темноту.

…На грани пробуждения Штирлиц вдруг увидел громадный луг, совершенно белый из-за того, что весь был усыпан полевыми ромашками, и по этому бело-желтому лугу шли Сашенька и Санька; она совсем еще молодая, он никогда не видел ее иной, а Санька был в немецкой форме без погон, но отчего-то босой, ступни совершенно восковые, с синими прожилками холодных, безжизненных вен; если Сашенька казалась веселой, близкой, живой, то сын – из-за этих страшных восковых ног – был весь пепельный, как бы нереальный, и вокруг его головы вился рой красной мошкары.

Он вскинулся с диванчика; было еще темно, значит, спал не больше часа; человек на его кровати сжался в комочек, положил ладонь под щеку, чмокал, словно младенец. Это сладкое чмоканье отчего-то разъярило Штирлица; он достал сигарету, закурил, тяжело затянулся и сказал:

– Слушайте, пора и честь знать, у меня ноги затекли.

Чмоканье прекратилось, человек на кровати затаил дыхание и – Штирлиц почувствовал это – спружинился.

– Вы ведь говорите по-английски, – сказал наконец человек, откашлявшись, – я плохо понимаю немецкий.

– Ложитесь на диван, я хочу поспать на своей кровати, – сказал Штирлиц. – Ноги свело.

– Я ждал вас с двенадцати, извините за вторжение… Я менял скат, именно я должен был подобрать вас на дороге, вам ведь говорили мои коллеги про голубой «форд».

– Говорили… Что ж так долго меняли скат? Я шел минут двадцать по шоссе, все ждал, когда пульнут в спину.

– Я всегда стрелял в лоб, мы ж не гестапо, – человек поднялся с кровати, потянулся так, что Штирлиц услышал, как хрустнули его суставы, включил свет и, улыбнувшись, сел на стул к колченогому маленькому столику. Ранняя седина делала его лицо благородным, глаза были круглые, иссиня-черные, умные, со смешинкой. – Это ведь я должен был накормить вас сказочным обедом. Придется дождаться утра, пойдем сказочно завтракать.