– Не знаю, сколько еще я смогу здесь прожить.

Я подошла к парапету и взглянула на крышу веранды, поросшую мхом, на оттаивающие сады, на домики-мастерские. Трудно было понять, что у Мак на душе. Мы так привыкли подбадривать друг друга в минуты уныния, что даже шутили на этот счет. “Пойдешь со мной делать подкоп?” – бывало, спрашивала я; а, застав Маккинни за рисованием узоров на салфетке, могла услышать: “Планирую наш побег”. Но теперь на смену ее обычному беспокойству пришло нечто большее – глубокое переживание, до которого мне было не дотянуться, и никакие дежурные шутки уже бы не помогли. У меня мелькнуло подозрение, что ее тоска как-то связана с мальчиком.

– Назови мне хотя бы одного человека здесь, которому все это не осточертело, – сказала я. – Надо работать во что бы то ни стало.

– А я тут, значит, прохлаждаюсь?

– Я этого не говорила.

– Чего я только не пробовала. Все тщетно. Я даже ремарку не могу написать, не подвергнув сомнению каждое слово. Рано или поздно придется сдаться. Я не способна выдать больше ни одной пьесы. Если когда-то у меня и был талант, его давно уже нет.

– Просто пиши то, во что веришь.

– Серьезно? И это твой совет?

– Я не знаю, что еще тебе сказать.

По ступенькам веранды спустился Ардак со стремянкой под мышкой и зашагал к сараю. Перекладины лестницы отбрасывали на залитую солнцем лужайку движущиеся тени, и на мгновение я забыла, где нахожусь.

– Нелл, ты вообще слушаешь?

Мак, прищурившись, наблюдала за мной.

– Конечно.

Это мелькание напомнило мне о гармони в пыльном закутке под маминой кроватью, о пружинистой тяжести в моих руках, о том, как переливался металл на свету, когда я ее доставала.

– Значит, ты не против? Я уже не могу судить объективно, но, по-моему, это единственная стоящая вещь.

– Ты о чем?

– О сцене, которую я сейчас описывала. О монологе. Господи, Нелл, ты же стояла и кивала. Ты что, ничего не слышала?

Я извинилась, и она как будто успокоилась. Если бы я чуть раньше поняла, как много пропустила мимо ушей, я бы честно в этом призналась.

– Прости. Не надо было подниматься сюда на пустой желудок.

У меня путались мысли.

– Тогда пошли обратно, – предложила Мак. – Возьмем салепа[12] и посидим у меня в комнате. Там и почитаешь мою сцену. Она не длинная.

Как только я спустилась, мне сразу полегчало. На чердаке приятно пахло опилками, стены были ободряюще близко.

– Разве не лучше показать ее Кью или еще кому-то из писателей? – спросила я. – Не знаю, правильно ли это – мне читать твою работу. Лучше не нарушать заведенных порядков.

Мак приобняла меня за плечи.

– Куикмен только привнесет в свое прочтение некоторый – как бы это назвать – интеллектуализм, а мне сейчас нужно совсем другое. Я хочу простого эмоционального отклика. А этим краткосрочникам я и словечка из своей пьесы не доверю. – Она легонько сжала мое плечо. – Ты идеальный читатель: ты знаешь мою историю. Не будь все так плохо, я бы к тебе не обратилась.

По пути мы остановились у входа в столовую, где стоял медный чан с горячим салепом. Директор очень любил этот тонизирующий зимний напиток, полюбили его и мы. Мак наполнила две чашки, и мы двинулись по коридору, мимо дверей других постояльцев, за которыми щелкали печатные машинки. Этот коридор вечно полнился производственным шумом – радостным гулом автоматизируемых мыслей, и прежде эти звуки грели мне душу.

– Ты только послушай, – сказала Мак. – Знай себе печатают. Глядишь, скоро домой отправятся.

– А это разве плохо?

– Для них, может, и нет.

В ее комнате была намеренно спартанская обстановка: по-больничному заправленная узкая кровать, бюро с аккуратнейшей стопкой машинописных листов, дубовый шифоньер, строгий и внушительный, как гроб. Нам не запрещалось привозить с собой фотографии родных, но выставлять их напоказ было не принято; Мак наверняка припрятала где-то в комнате снимки своих дочерей, а вечерами нежно водила пальцами по их лицам.