Тюремщик обращается со мной без доброты, но и без презрения. По утрам он приносит мне кусок хлеба и воду и, если ведро полно, уносит его. В первые дни я несколько раз пытался завязать с ним беседу, но он не отвечал. Когда мне принесли стул и стол, за которым я пишу свой отчет, тюремщик ничего не сказал по этому поводу, но он не немой, поскольку иногда я слышу, как он беседует с кем-то в коридоре.

Полагаю, я совершенно его не интересую и не отличаюсь от тех, кто сидит в других камерах, выходящих в коридор. В любом случае здесь мало тем для разговора. После его ухода я слышу, как он занимается в других камерах тем же, чем занимался в моей. Я не видел никого из других заключенных и не имею ни малейшего желания видеть, поскольку не хочу водиться с преступниками. Ночью мужчины часто выкрикивают грубейшие слова или колотят по дверям своих камер кулаками, заставляя остальных кричать, чтобы они умолкли. Некоторое время продолжается шум и гам, а потом совершенно внезапно все стихает, и я слышу только тихие ночные звуки снаружи.

Каждый второй день меня выводят из камеры и разрешают размять ноги на мощенном булыжником дворе.

Когда меня вывели туда впервые, я не знал, чем там заняться. Из-за высоких стен солнечный свет не проникает во двор, и его булыжники скользкие, поросшие мхом. Я заметил вокруг двора истоптанную дорожку, поэтому начал расхаживать по ней.

Тюремщик все время стоит у входа, но у меня нет впечатления, что он за мной наблюдает. Мне слегка жаль его: похоже, жизнь у него здесь не приятней моей, и после того, как я покину это место, он еще долго будет тут.

Окружность двора составляет двадцать восемь шагов, и я обычно делаю полных шесть кругов за то время, что мне разрешают тут пробыть – примерно расстояние между Калдуи и Камустеррачем, – и пытаюсь вообразить, что именно туда я и иду.

Позже мне приносят миску супа, кусок хлеба или баннок[21].

Бо́льшую часть времени в камере я провел, трудясь над этим документом. Вряд ли кто-нибудь заинтересуется тем, что я пишу, но я рад, что могу хоть чем-то заняться.

В первые дни моего заключения у меня было мало времени, чтобы привыкнуть к новой обстановке, потому что на меня так и сыпались бесчисленные визиты офицеров полиции. Меня часто отводили в комнату в другой части тюрьмы, чтобы допросить насчет того, что я совершил. Я столько раз выслушивал одни и те же вопросы, что мне уже не приходилось думать над своими ответами. Часто у меня создавалось впечатление, что моих собеседников порадовало бы, если б я придумал какие-то другие версии событий или попытался оправдаться в том, что натворил; но я этого не делал. Все обращались со мной вежливо, и мне хотелось бы отплатить за такую доброту, но я не видел смысла лгать. Часто, когда я повторял свою историю в третий или четвертый раз, присутствующие переглядывались, будто я чем-то изумлял их или ставил в тупик. Однако, вспоминая все это, я думаю, что те джентльмены больше привыкли иметь дело с преступниками, не склонными признавать свою вину.

В конце концов я рассказал всю историю в присутствии клерка и, после бесчисленных предупреждений, что не обязан этого делать, поставил свое имя под показаниями.

Теперь, если не считать визитов моего адвоката, мистера Синклера, я мало общаюсь с людьми. Однако нынче утром мои труды прервал визит тюремного доктора – добродушного краснощекого человека со всклокоченными бачками. Он представился как доктор Мунро и сообщил, что должен проверить состояние моего здоровья. Я ответил, что совершенно здоров, но он все равно попросил меня снять рубашку и тщательно меня обследовал. Пока он деловито расхаживал вокруг меня, я чуял его дыхание, в котором ощущалась сладкая вонь свежего навоза, и почувствовал облегчение, когда он закончил осмотр и отошел. Потом доктор задал ряд вопросов насчет моих преступлений, а я дал на них обычные ответы. Время от времени он вынимал из кармана пальто оловянную фляжку и отпивал из нее. Доктора как будто совершенно не возмутил мой рассказ, и он записал мои ответы в маленьком блокноте. Покончив с вопросами, Мунро скрестил руки на груди, с легким интересом уставился на меня и спросил, сожалею ли я о том, что сделал. Я ответил, что не сожалею, и в любом случае не так уж важно, сожалею я или нет, – что сделано, то сделано, и этого уже не изменить.