Словом, потаенная спартаковская мечта воплотилась в сотрудничестве со Стрельцовым в сборной у Качалина.

Делу партнерства весьма способствовала и крайне легкая совместимость со Стрельцовым в быту.

Он не робел и не заносился – был, прошу простить меня за подобие каламбура, просто противоестественно естествен в общении с именитыми и старшими товарищами.

Сам же Эдик считал, что в сборной его хорошо встретили: «Сергей Сергеевич Сальников всегда повторял, что любит со мной играть. Выходим, помню, на поле – он на трибуны посмотрит: много ли народу? „Полно. Надо сегодня выигрывать“».


Понимал ли Гавриил Дмитриевич, что в детском еще лице Эдика Стрельцова он приобрел не только мирового класса центрфорварда, но и единственного в нашем футболе – не касаюсь сейчас других областей, но в запальчивости мог бы и коснуться – свободного человека?

Свободного не по убеждениям, не от осознанного диссидентства (при Сталине и в постсталинские времена у нас никто и слова такого не слышал), а от природы, от редкостного генотипа, который не мог не усложнить неизбежным несчастьем стрельцовскую жизнь.

Без жертвенной платы за все, что дано ему от Бога, в судьбе его ни время, ни Россия с такой метафорической определенностью и не выразились бы.

Стрельцов – и в молодости (о чем я уже говорил), и сразу после возвращения в большой футбол – испытывал минутами колоссальное сомнение в себе.

Он по-российски огорчался из-за поражений – он мне сам рассказывал, что после проигранного киевлянам финала Кубка в шестьдесят шестом году, когда он по тренерскому замыслу попробовал сыграть на непривычной для себя позиции и получилось неудачно, всю ночь не спал, пил вино (не водку, не коньяк, а «красненькое») и крутил на проигрывателе много раз одну и ту же пластинку – «Черемшину» в исполнении Юрия Гуляева.


Но на поле он не знал себе равных в раскованности, в той – не устану повторять – внутренней свободе, которой он всю жизнь интуитивно руководствовался, хотя и обвиняли его в недостаточной твердости характера. И в самых незадавшихся своих играх он оставался раскованным, свободным – ждал (в иных случаях и напрасно), что снизойдет на него свыше – и он заиграет адекватно своим возможностям.


С этой же свободой он пытался прожить и обыденную жизнь, ждал и в общежитии такого же, как на поле и на трибунах, всепрощения за промахи, которые он искупал мигом вдохновения.

Только не существовало вне футбола – о чем он в молодости и не подозревал – точки приложения его дара.

И Эдик со своей свободой был обречен на неприятности и несчастья.

Он прошел сквозь них, не потеряв, при всех видимых утратах, самостоятельной души, в которую при всей своей гиперболической открытости и общедоступности так и не дал никому глубоко заглянуть.


Незадолго до смерти Эдика мы как-то разговорились с ним о профессиональном футболе в его полноценном, зарубежном, варианте – в конце восьмидесятых годов всех футбольных людей занимала эта тема.

И я засомневался: а смог бы он – при его-то подвластности настроениям – играть за какой-либо из мировых суперклубов?

Он сказал, что мог бы: «Там же такие деньги платят».

Я удивился: он же много раз мне говорил – и в том, что это так, я тоже много раз убеждался – о безразличии своем к деньгам: «Они для меня мало что значат…»

Но потом – его уже не стало, а я продолжал о сказанном им в разные времена думать – понял, что при совестливости Эдуарда астрономические суммы контрактов в профессиональных клубах и его вынудили бы принести себя хотя бы отчасти к соответствию галерному труду большого футбола, а не только вдохновению, посещающему и гения не каждый раз.