Потом со склона стал слышен разговор.

– Что ты тут делаешь? – Это негромкий голос игумена.

– Кошу траву. – Это мой сын.

– Ну и как, получается?

– Не получается.

– И, ты думаешь, почему?

– Наверно, потому, что я не умею.

– А я думаю, потому, что ты благословение не взял.

Когда еще через час я вышла, горы за ущельем тонули в мягком полумраке. За четким силуэтом храма догорал закат, опалив края облаков, сгустившихся и потемневших. И каждая ветка, каждый лист дерева были отчетливы в контрастном теплом свете.

Игумен и Митя сидели рядом на склоне, чуть ниже в нескошенной траве валялась коса. Отец Михаил обхватил колени руками, и в его позе, как и в разлитом вокруг вечереющем воздухе, была тишина.



Мне тоже хотелось посидеть с ними. Но при моем приближении игумен неторопливо поднялся, подобрал косу.

– Устроились? Идите спать, вы устали сегодня… – И потому что мы не двинулись с места, добавил с тихим удовлетворением: – Так мы и живем здесь, как в скиту…

Он благословил нас, уже не крестя и не коснувшись головы, только словами и ушел вверх, к своей келье.

А мы с Митей сидели на траве, пока совсем не погасло небо. Горы вокруг, и Джвари, и все, что случилось в этот переполненный день, было так нереально, что мы не могли бы уснуть сразу, нам надо было к этому привыкнуть.

В палатке было совсем темно, когда ударил колокол – шесть раз, бронзовый длинный звук.

Холодно. На хребте горы за ущельем – черные тени деревьев. И в темном клубящемся небе едва голубеют призрачные просветы.

Тропинку вниз устилает скошенная трава, мокрая от росы. Мы так и не узнали, когда игумен успел скосить ее.

Мы умываемся холодной водой, туман тянется из ущелья.

А в семь уже звонят к утрене.

В храме темно, только теплятся две лампады перед бедным иконостасом. Привычно пахнет ладаном, переплетами старых книг, лампадным маслом, воском.

– Раз вы не понимаете языка, творите про себя Иисусову молитву. Сколько сотниц получится на первой службе, столько читайте и потом. Ты тоже, Димитрий… У тебя есть четки?

У Мити есть нитка в пятьдесят узелков, подаренная ему недавно.

Отец Венедикт зажег огарок свечи и начал читать. Негромко отозвался из алтаря игумен. После пышности и многолюдья городских церквей эти тихие службы мне будто и посланы для того, чтобы научиться сосредоточенной молитве.

Я передвинула первый узелок на четках: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…» До сих пор я больше читала о молитве, чем молилась, как читала и о заповедях, не умея ни одной до конца исполнить.


– Сколько насчитали? – спрашивает игумен, присев на низкую дощатую скамью перед трапезной.

– Три сотни.

– Почему так мало? Ну-ка, как вы это произносите?

Я произнесла.

– А почему вы опускаете слово «грешную»? – Он чуть наклонил голову, вслушиваясь.

– Но все уже сказано словом «помилуй»… в нем подразумевается сознание вины.

– Нет, нет, вы мне объясните, что это вы там подразумеваете… Что вообще такое грех, грехопадение?

Он снял жилет, шапочку, не глядя положил их рядом, как будто приготовившись долго слушать. Волосы его, мелко вьющиеся, гладко зачесанные назад, открывают большой лоб и запавшие виски, а под затылком стянуты в узелок. Худое лицо с зеленоватыми, близко поставленными глазами нельзя назвать красивым, но его одушевляет интенсивная внутренняя жизнь.

Солнце уже припекает, искрится в траве роса.

Как я это себе представляю – грехопадение?


Адам ходил в раю пред Богом. Он еще не сотворил зла и был прозрачен для воли Господней. А это означает всеведение и совершенную радость. Адам ходил в райском саду и давал имена деревьям, зверям и птицам, потому что он прозревал их суть, а имя запечатлевало ее. Он держал на большой ладони семя и знал, как оно расцветет, и знал вкус плода. Он мог отвечать птицам. Язык всякой твари был понятен ему, и всю тварь вмещало его любящее сердце.