В.: Как же вы выжили? После последнего франка?..
О.: Продавал что-нибудь из вещей… тащил в скупку… Там был рыжий еврей, наглейший хам, впадавший при виде клиентов в ярость… «Merde![18]– кричал он. – Опять явился? Тебе что тут? Бесплатный суп?»… Норовил не купить, а обменять… Взяв у старухи еще вполне приличное пальто, сунул ей в руку два бильярдных шара и вытолкал…
В.: Ну хорошо, но как же виделось будущее?
О.: Будущее исчезает… Чем меньше денег, тем меньше тревог. Единственная сотня франков повергает в отчаянное малодушие; единственные три франка не нарушают общей апатии: сегодня три франка тебя прокормят, а завтра – это слишком далеко… Смутно раздумываешь: «Через пару дней придется просто голодать…» И рассеянная мысль тускнеет… Люди, здоровья ради голодающие, уверяют, что начинаешь великолепно себя чувствовать… Не знаю… Голод вызывает абсолютное размягчение тела и мозгов… И еще постоянно сплевываешь, причем слюна необычайно белая, пушистая, вроде хлопьев кукушкина льна… И еще чувство, дарующее в нищете великое утешение… Чувство облегчения, почти удовлетворения от того, что ты наконец на самом дне. Говорил, что докатишься, – ну вот и докатился…
В больницу он еще недавно попал с температурой, если уж точно, 39,4 по Цельсию. Он, конечно, «был писателем, – заметит уже в наши дни Кристофер Хитченс, – который всегда придерживался своей собственной температуры. Его столбик термометра поднимался слишком высоко или опускался слишком низко, он предпринимал меры, корректируя проблему». Но в те дни, как ни посмотри, он жил и по Цельсию, и по Фаренгейту просто в горячке – трепыхался, будто карась на сковородке. Про «сковородку» не преувеличение – реальность! В той «преисподней», где он окажется скоро, где по четырнадцать часов будет работать несколько месяцев, термометр в натуре будет показывать обычно 43 градуса по Цельсию, а иногда – и все 52.
Спас его в те дни не сородич-бритт, не француз, не залетный американец – русачок, славянин: крупный красавец, тридцатипятилетний капитан Второго сибирского полка, лучшего, по его словам, отряда русской армии, а ныне – отставной официант отеля Scribe. Не знаю уж, как вам, а мне личит, мне приятно, что Оруэлл, якобы будущий «ненавистник России», был возвращен к жизни русским эмигрантом – широкой натурой, бесстрашным драчуном, неунывающей «военной косточкой». Революция, расстрелявшая его богатых родителей, Гражданская война оставили ему, Борису, только его медали и полковые фотографии – их он сохранил, даже когда всё ушло на продажу…
«Voilà, mon ami![19] – пританцовывал он у кровати, раскладывая фотки в очередной раз. – Вот взгляни-ка, это я во главе моей роты. Молодцы ребята, богатыри, а? Не то что крысята-французики… Жизнь – это взлеты и падения!.. В шестнадцатом году я неделю снимал люкс в “Отеле Эдуард VII”, в двадцатом туда попросился ночным сторожем. Побывал уборщиком, кладовщиком, плонжером и смотрителем клозета. И сам давал чаевые, и принимал их с поклоном. Эх, знавал я, что такое жить джентльменом. Не ради хвастовства скажу: на днях пробовал вспомнить, сколько любовниц у меня было, – и вышло больше двухсот. Да, за двести точно… Эх, ладно, ça reviendra![20] Победа с теми, кто не сдается! Выше нос!» И приводил историю, шибавшую такой хлестаковщиной, что Оруэлл, может, и верил ему, да мы поостережемся. Якобы ему, когда он работал официантом, какой-то янки заказал подать «пару дюжин коктейлей с бренди». Борис, составив на поднос 24 стакана, понес их пьяному американцу. А тот возьми и скажи: мы, гарсон, пьем их поровну – «я дюжину, и ты дюжину». И поставил условие: если Борис дойдет после этого до двери, то получит «в лапу» 100 франков. И неделю после этого чудак-штатник повторял этот «заказ»: дюжину коктейлей в глотку Бориса, 100 франков – в руку. «Что-то в них есть милое, в этих американцах», – закончил Борис. Занятно, да? Это тебе не «пушистой слюной» сплевывать!..